Божьи безумцы [Жан-Пьер Шаброль] (fb2) читать онлайн

- Божьи безумцы (пер. Наталия Ивановна Немчинова) 1.31 Мб скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Жан-Пьер Шаброль

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жан-Пьер Шаброль Божьи безумцы

Антуану Шабролю, двадцати лет, солдатский матрикул 27311.


Антуану Шабролю, тридцати пяти лет, солдатский матрикул 27310, «осужденному па пожизненную каторгу по приговору господина маршала де Монревеля, командующего войсками в Верхнем и Нижнем Лангедоке, вынесенному в Ниже 3 марта 1703 года за то, что восстал Антуан Шаброль с оружием в руках против защитников короля».


Людовику, моему деду, который умел говорить с пчелами, читал Библию, приглядывая на пастбище за своими козами, и открывал мне посредством писаний Иоанна и Иеремии тайные замыслы Гитлера.


Моей любимой.



Начинаясь у шоссе № 106 (Ним — Ле Пюи), в двадцати девяти километрах за городом Алесом, по выезде из деревни Шамбориго, местная дорога № 218 ведет к поселку Пон-де-Растель (кантон Женолак) У дороги, в двухстах-трехстах метрах от поселка стоит одиноко Гравас; несколько лет тому назад этот старинный севеннский хутор все еще был цел, гордо высилось основное его строение с мощными стенами, сложенными из гранита, словно приютившее под своей защитой хуторские службы — свинарник, овчарню, сеновал и «сушило»…

Сушило — это домик, в котором сушат каштаны. В нижнем этаже на каменном полу разводят огонь, употребляя для Этого сырые дрова; горячий воздух и обильный дым, устремляясь вверх, проходят через мелкую решетку, заменяющую потолок. По лестнице, пристроенной снаружи, на второй Этаж вносят каштаны и рассыпают их для сушки на решетке.

При недавних злополучных переделках Граваса сушило снесли. И тогда в толще стены обнаружили ниже публикуемую рукопись. На втором этаже между двумя камнями была щель, и в нее, как в отверстие почтового ящика, просовывали листки этой рукописи. Они падали в неиспользованный дымоход, некогда устроенный в стене во всю ее высоту, — вероятно, намеревались сложить в домике небольшой очаг.

Расположение тайника не позволяло вынуть доверенные; ему листки, разве что разобрав домик камень за камнем, и, как мы увидим дальше, это оказалось весьма важной его особенностью.


Рукопись подверглась некоторой «чистке» для того, чтобы торопливый читатель мог пробежать ее, не теряя ничего существенного.


Читатель любознательный может обратиться к приложениям — к карте и комментариям. Цитируемые в комментариях документы покажут ему разницу между нашим повествованием, свидетельством современников, и правдой — по крайней мере той правдой, которую нам преподносят ныне историки. Таким образом, читатель любознательный глубже сможет судить об авторе обнаруженного повествования, о действующих лицах и фактах, отнестись к ним сообразно своим взглядам и даже сочинить более интересную версию рассказа! Это Уж от него зависит, пусть все переделает в воображении по своей воле и создаст собственную, совершенно новую книгу.


Старинный словарь и синтаксис мы почтительно сохраняли, когда устаревшее слово или оборот речи или даже ошибки казались нам любопытными и красивыми. Зато уж капризную орфографию того времени мы всюду исправили, так же как иные речения или черточки, которые ныне стали у сочинителен избитым дешевым приемом «воссоздания Эпохи», например «град» вместо город или кое-какие старинные окончания слов, дававшие возможность переписчику взмахнуть гусиным пером и украсить их затейливым росчерком.

Действуя в том же духе, мы вместо карты, составленной каким-нибудь плохо осведомленным военным штабом, предпочли приложить рельефный план[1], хотя он более полезен для нашего воображения, чем для понимания стратегической обстановки.

Часть ПЕРВАЯ

…Рассуждение весьма справедливое и вполне заслуживающее, чтобы обратили на него внимание те, кто на совесть человеческую посягает, ибо они порождают бури, роковые последствия за собою влекущие и требующие тяжких усилии для их успокоения. Дабы остановить такую бурю, избавить страну от великого кровопролития и сохранить Франции добрых ее подданных, имелось надежное средство — даровать свободу вероисповедания…

АНТУАН КУР{1}
(«История волнений в Севеннах», изданная в Лондоне, 1760 г.)



5 августа 1702 года,

в день субботний.


Сила духа небывалая, порожденная муками сего времени, укрепляет наш малый народ. Вот уже более года, как господь великие страдания ниспосылает на дорогие наши Севенны, и в скорбях они как бы новое рождение обрели. Видим мы, как малая страна омылась от своих пороков и страстей, видим, как нежная юность и дряхлая старость сопротивляются, не убоявшись самых страшных гонений, самых лютых казней, а наши священные сборища совершаются и днем и ночью в ущельях и лощинах, невзирая на варварскую жестокость королевского интенданта Бавиля и всех властей предержащих.

Уже десять дней миновало с тех пор, как аббата Шайла архипресвитера Севеннского, злейшего из преследователей наших, постигла по воле господней смерть от руки одного из наших братьев как справедливое воздаяние за преступления сего злодея.

И ныне настал день начать мне свое рукописание по завету предвечного, ибо дух его проник в меня и повелевает мне: «Сын мой, говорю тебе: прежде чем уйти в горы к братьям твоим, поднявшим меч Гедеонов, ты должен послужить господу пером, ибо ты умудрен науками. Итак, заповедую я тебе, сын мой, запечатлеть на бумаге короткую свою жизнь и записи свои сохранить в тайнике. Я не могу открыть тебе намерения всевышнего и сказать, кто прочтет твое повествование, но таковы предначертания господни, и я повелеваю тебе: вдохновившись волей божией, выполни ее с усердием».

Вот почему только что очиненное перо мое не царапает бумагу и не делает помарок, но ровными строками нанизывает слова, честные и верные, и идут они вереницей, будто ослики по мельничной плотине, навьюченные мешками с отборной пшеницей; вот почему пишу я красивым почерком, и будут разборчивы строки, начертанные младшим писарем из Женолака, коего предвечный избрал писцом своим.


* * *
Я появился на свет в 1085 году, в месяц сбора винограда, в ту самую пору, когда в виноградниках, что карабкаются по склонам наших Севенн, течет сладкое вино цвета человеческой крови. В книгах записи рождений указано было, что 18 октября 1685 года у Давида Шабру и жены его Элоди Вергуньюз родился сын, коему при крещении, совершенном 12 ноября того же года пастором Камбадеседом, нарекли имя Самуил, восприемниками же от купели были Самуил Ребуль и Леония Сарацинка.

Отец мой жил на хуторе Гравас, так же как жили там мои деды и прадеды, о чем постоянно я слышал, и все исповедовали протестантскую веру, ту самую, что привилась во Франции. Никогда я не слыхал, чтобы в нашем роду был хоть один католик или приверженец какой-либо другой церкви, но в 1685 году, как известно, король с помощью драгунов, католического духовенства и палачей принудил весь свой народ, обитающий в Севеннах, принять католичество.

Наследственное достояние наше не очень-то велико, но все же мои близкие, люди трудолюбивые, жили в достатке, ибо имели они коз, собирали каштаны, разводили шелковичных червей, возделывали виноградники, держали пчел да еще и рыбу в реке ловили.

Позднее узнал я, что моим родителям и восприемникам пришлось окрестить меня по нашей вере втайне, словно совершая некое преступление, ибо с той поры всякий, кто вступал в жизнь без католических кривляний, подвергался тем самым опасности лишиться жизни.

После принудительного крещения католическим попом в нашей деревенской церкви мои родители вместе с крестным отцом и матерью, лишь только виноград был собран, потихоньку отнесли меня в городок Женолак, где пастор Камбадесед поджидал их в сарае, дабы окрестить меня по обрядам нашей религии. Сей бедный пастырь наш и отметил, что я вступил в земную жизнь в тот самый день, когда король подписал ордонанс об отмене Нантского эдикта{2}. по священник тотчас же указал, что было бы опасно давать поспешное истолкование такого совпадения».

Мне в день крещения моего было всего лишь двадцать четыре дня от роду, но, когда я подрос, матушка столь часто и столь подробно рассказывала мне о крестинах моих и особых приметах, с ними связанных, что мне теперь кажется, будто я с помощью духа свята все те обстоятельства помню сам по себе. Право же, я так и вижу, как родные мои, возвращаясь в глухую ночь из Женолака, спускаются по горной дороге к нашей милой долине Люэк. Вдруг матушка просит, чтобы малый их отряд сделал привал: придется ей покормить меня, и она удивляется, что я прежде времени проголодался да еще требую себе пищу столь громкими воплями; в простоте душевной она все сие приписала первому в моей жизни путешествию в холодную ночь.

— Темно было, как в погребе, — всегда добавлял в этом месте ее рассказа мой крестный, старик Ребуль.

Звезды прячутся, когда гора Лозер надевает на макушку темную шапку, а он, наш старый великан, не любит стоять поздней осенью с непокрытой головой. Для привала нашли укромный уголок, защищенный скалами, хорошо известный пастухам; убежище сие было расположено под уступом горы, а саженей на двадцать ниже, под отвесной кручей, на перевале стояла харчевня «Большая сковорода». Тотчас бережливая Леония Сарацинка задула свечу в потайном фонаре, и моей родительнице пришлось ощупью устраиваться в гранитном пристанище, недоступном свирепому северному ветру. Лишь мой крестный отец стоял на страже у входа, храбро выдерживая стужу, и только плевался с досады на нее.


* * *
Взметнулся и прыгнул Зверь, притаившийся во мраке.

Раздались крики — тут, там, бой барабана, замелькали огни, зажглись факелы, запылала солома, вспыхнули костры. Все это уже было хорошо знакомо. Драгуны, ехавшие в горы из Шамбориго, и драгуны, спускавшиеся из Конкуля, — словом, два войска, ехавшие с противоположных сторон Регорданы — Большой королевской дороги, — встретились на полпути и остановились у харчевни «Большая сковорода». Они входили в харчевню, вытаскивали оттуда столы, лари, скамьи, кровати, сваливали их на площади грудами, — в харчевне всякого скарба было много, дела ее шли хорошо, недаром же стояла она у проезжей дороги.


Мой отец, Леония Сарацинка и матушка, кормившая меня грудью, шепотом читали псалом LXIX. В ужасе произносили они нараспев:


Ненавидящих меня без вины,
Больше, нежели волос на голове моей.
Браги, преследующие меня несправедливо, усилились

И только старик Ребуль полон был ненависти и, дергая свою бороду, бормотал по обыкновению своему: «Поплатятся они! Поплатятся!..»

Тогда лишь он один вопиял о мести, он первый провозгласил ее, призывал к ней, а в те времена наши братья еще всходили на костер и радостно, готовясь принять мученический венец, пели хвалы господу, в те времена агнцы Христовы безропотно предавали себя волкам — то были времена беззащитных мотыльков, лишь недавно миновавшие времена. Но хоть тогда и вошло в пословицу «гугенотское терпение», старик Самуил, мой крестный, требовал мщения — «око за око, зуб за зуб». Как он тогда пугал здешних кротких людей, которые с тех пор так и прозвали его: «Поплатятся».

Было мне в тот день меньше месяца, я сосал грудь матери, помнить я ничего не мог, и об ужасах, свидетелями коих оказались мои родители и крестный отец с матерью, я рассказываю, побуждаемый дальнейшим своим житейским опытом, — ведь достаточно переменить имена, и будет все та же, хорошо всем известная картина. Зверь набросился на Пассевенов (хозяев харчевни) и на Бартавелей, живших по соседству с ними на другом склоне лощины. Дочери Пассевена — Элиза, Эдоди Маргарита и Мари (старшей было двадцать лет, а младшей пятнадцать), — девушки до того пригожие, что возчики нарочно делали крюк, чтобы заглянуть в эту харчевню, и до того скромные, что проезжие молодцы могли лишь полюбоваться на них, не позволяя себе никаких вольностей, красавицы Пассевенеточки, как их называли, а вместе с ними и Мари-Жанна Бартавель и сестра ее Марта были в ту ночь изнасилованы многими королевскими драгунами, и насильники после того еще для потехи мочились им на лицо и палили их, обнаженных, над горящей соломой, как палят свиней, но ведь свиней-то сначала убивают! Потом, исколов их иголками и кинжалами, лили им в глаза растопленное кипящее сало, надували тело их с помощью мехов, и, пока совершались эти пытки, раздавался бой барабанов, и солдаты святой римско-католической церкви орали похабные песни.

«Поплатятся они! Поплатятся!» — твердил крестный родителям моим, молившимся за Бартавелей и дочерей Пассевена, коих драгуны подвесили над костром, где сгорал весь их домашний скарб; палачи то опускали, то поднимали жертвы свои, желая, чтобы они подольше мучились, а не сразу расстались с жизнью. Крестный мой говорил, что нежданно пробудившийся у меня голод оказался спасительным для всех нас: ежели бы не он, все мы попали бы в пещь огненную, то был благодатный голод, ниспосланный свыше. Родители не решались принять такое истолкование, прежде чем не посоветуются они с нашим пастором. Но больше им не довелось его увидеть.

Этот священник из Женолака не успел покинуть пределы королевства; на следующий день после крестин его схватили и расправились с ним обычным способом, а именно: отрубили кисти рук, вырвали язык, выкололи глаза, потом привязали за руки и за ноги к двум боевым коням, стегнули их кнутом, гикнули, рванулись кони — и разодрали казнимого надвое. Останки несчастного Камбадеседа, согласно закону, волочили на плетенке по лангедокским деревням для устрашения народа, а потом бросили их свиньям Сезара Гарде — того, что арендует монастырскую землю.

Вот что случилось в ночь моего крещения, последнего крещения, совершенного последним пастором наших долин, орошаемых Люэком, Омолем, Гурдузой и другими речками, сбегающими с Лозера. Итак, сам я никогда не встречал ни одного пастора, но столь высоким мыслится мне их служение, что больше всего на свете хочу я, чтоб они поскорее возвратились из Женевы, из Голландии и из Англии и утешали бы, ободряли и вели по пути истинному немногочисленные остатки паствы, покинутой своими пастырями, рассеянной в горах, удрученной, истерзанной, оскорбленной, ввергнутой в бездну отчаяния, истребляемой огнем и мечом, отданной во власть Дьявола и Зверя», сто раз видевшей казни во сто раз страшнее, нежели ужасы, кои творили драгуны перед харчевней «Большая сковорода» в ту самую ночь, когда нарекли меня Самуилом.


* * *
Бежит мое перо и все дальше влечет меня, и мысленным взором я вижу, что мне указано было описать; глава мои не отрываются от сих картин, и сердце следит за ними, отстраняя суетное желание поправить или хотя бы перечитать то, что продиктовано мне свыше. Столом мне служит оконница в нашем прочном гранитном сушиле. Когда останавливается перо, ноги несут меня к сожженному дому моих предков, и я брожу в почерневших его стенах от мертвой печи, где пекли хлеб, к разрушенному очагу, близ коего меня укачивали в колыбели, в той самой колыбели, где спали мои старшие братья, и мой отец, и мой дед, и все, кто рождался в Гравасе, но ныне та колыбель обратилась в пепел; в сотый раз я подхожу к узкому оконцу, что выходит на лужайку с двумя кипарисами посередине ее — со времен Реформации там почивают все усопшие Шабру. А затем я возвращаюсь в гранитный домик, где они сушили каштаны, снова берусь за перо и пишу, — гак оставляет свой след на земле Самуил, последний носитель достойного имени; я пишу, повинуясь велению свыше: рассказать свое короткое земное бытие, прежде чем уйти в горы — в Пустыню, где укрываются угнетенные братья мои, и, сливая свой голос с хором их голосов, вознести наконец хвалу всевышнему, уже не сдерживая, не приглушая своего голоса; больше нет у меня сил оставаться здесь теперь, когда погибли смиренные гугеноты в Пон-де-Монвере, в последнюю субботу июля месяца.

Итак, в дни сбора винограда мне исполнится семнадцать лет. Семнадцать лет — приспело мне время вступить на новый путь. Раз уж начал я говорить о себе, укажу, что росту я довольно высокого — пять футов восемь дюймов, волосы имею каштановые, глаза карие, и, поскольку все должно отметить, запишу, что телом я худ, но не обижен силой и выносливостью, хоть и не приходилось мне, как другим нашим парням, много работать лопатой и топором.

В семье я младший из троих детей, и родители, решив но настоянию моего крестного отца направить своего младшего сына по пути, предначертанному для него с первого дня жизни, хотели, чтобы он хорошо обучен был и чтению и письму, и согласны были ради сей цели пожертвовать большей частью своих доходов.

Перво-наперво мать всем строго наказала, чтобы со мною говорили на чистом французском языке, а не на местном наречии, и неукоснительно за этим следила, одергивая далее почтенных стариков, которые и всего-то сказать по-французски могли: «Да благословит вас бог». А посему я с детства одинаково хорошо владел как французским языком, так и наречием севеннских горцев.

Столь великие познания в столь юном возрасте казались старикам удивительными и даже опасными. Очень многие из наших мудрецов побаивались, что у малого ребенка голова не выдержит такой начинки. Как ясно я вижу их, старых дедов из Пон-де-Растеля: сидят рядышком у опорной стенки виноградника, прислонясь спиной к нагревшимся на солнышке камням и положив подбородок на рукоять посоха, с удовольствием толкуют о важных услугах, которые я в будущем окажу делу дорогой им веры, предсказывая мои подвиги задолго до того, как я был в силах поднять с земли седельный пистолет.

Кроме того, матушка, которая и сама была настолько сильна в грамоте, что за один зимний вечер на посиделках могла разобрать по складам три стиха из Апокалипсиса Иоанна, научила меня по Библии читать, для чего доставала ев из тайника, предварительно закрыв на окнах ставни. Какой гордостью переполнилось сердце доброй моей родительницы в тот вечер, когда она раскрыла передо мной Библию на том месте, где говорится о Звере, выходящем из моря, и я так Звонко и гладко прочел отрывок до слов «и увидел я другого зверя, выходящего из земли». Тут уже и мой отец, и крестный, и все Дезельганы из Борьеса, приходившиеся нам дальней родней, и соседи, сидевшие кружком у очага, умилились до слез. И когда детский мой голос отчетливо провозгласил: «…кто имеет ухо, да слышит. Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом…» — все поднялись, как в храме, и старик Поплатятся сказал, что на челе юного чтеца воссиял свет небесный.

С того вечера старики стали выказывать мне уважение, а мои старшие братья принялись работать еще усерднее. Теодор орудовал лопатой и мотыгой, а Эли валил деревья в лесу. Обоим хотелось, чтобы их младший брат вырос большим грамотеем. Ах, если бы матушка наша могла навсегда остаться такою же, какой она была в ту пору, — к ней тогда словно вернулись ее молодые годы. Бедная крестьянка, передавшая мне все свои познания, она себя не помнила от радости, что блага эти можно отдавать другим, не теряя при том ни крохи и даже, наоборот, умножая свои сокровища. О диво дивное! От восторга девичий румянец играл на ее щеках.

И в довершение всего родители мои через посредство крестного заключили соглашение с почтенным Альсидом Фаведом, коего именовали у нас Писцом, ибо служил он в Ниме писарем в судейском приказе, а на склоне лет воротился в родную деревню Шан-Пери, расположенную чуть ли не у самого гребня нашего хребта — у подножья горы Кудулу. Условлено было, что за дюжину головок козьего сыра в неделю, за бочонок виноградного вина и три фунта с осьмушкой сала в месяц, свиной окорок и штуку домотканого сукна к Новому году Писец научит меня как скорописи, так и всякому уставному письму с буквицами, заставками и концовками, научит составлять всякие грамоты и судебные записи, сообщит мне и прочие свои познания во всех науках, если бог продлит ему веку, а также поможет мне изучить семнадцать различных книг, кои находятся в собственном его владении, представляя собой имущество столь необычайное, что разве только за семь лье от нас, в городе Алесе, можно было у кого-нибудь встретить такое богатое собрание книг. Договор обеими сторонами соблюдался неукоснительно: мои родители, дрожавшие над каждой тратой, боявшиеся самых малых издержек, нисколько не скряжничали в расходах на духовную пищу, для разума моего предназначенную. А мой учитель возымел ко мне такую привязанность, что простил бы им, ежели бы случилось так, что в субботу я взобрался бы на высоты Шан-Пери без корзины с провизией; но такого случая не бывало, в корзине лежали обычно тринадцать головок сыра, и притом отборного, бережно завернутые в листья смоковницы, а зачастую я приносил вдобавок корзину спелых смокв, колбасу или какой- нибудь другой гостинец, смотря по времени года, — горшок меду, зайца или только что пойманную форель.

И каждый день, нагрузившись, словно усердная пчела, я карабкался по горному склону извилистыми тропинками через Жибен и Альтейрак, а в сумерках спускался вниз с опустевшей корзинкой, с опустевшим горшком, облегчив свою ношу, зато набравшись новых, окрылявших меня познаний. Столько раз взбирался я в Шан-Пери, что разбил не одну пару деревянных башмаков, столько раз ходил туда, что проложил кратчайшие тропки, столько раз поднимался на эти кручи, что навсегда запомнились мне папоротники в каштановой роще, запах мяты близ родника, и, кажется, все еще я слышу, как гудит дикий пчелиный рой.

Случалось мне порою повстречаться с каким-нибудь пастухом, и тот, давно уже не слышавший голоса человеческого, кроме своего собственного, не довольствуясь тем, что здоровался издалека с прохожим мальчишкой, останавливал меня и, узнав, говорил с важностью па французском языке:

— «Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».

И в простоте своей смотрел на меня, ища на челе моем свет небесный.

Все больше прибавлялось у меня росту, сил и учености, а добрый мой учитель все больше слабел и горбился от старости. Но вот пришел день, когда он с горестью воскликнул, что ему больше нечему меня учить, — он в том бесповоротно убедился. Но тут же ему стыдно стало за свое огорчение, и он отпустил меня, сказав, что радуется успешному завершению своей задачи. Однако ж на следующий день я в обычный час опять явился и стал его упрашивать, чтобы он просветил меня в некоторых догматах, недоступных моему пониманию. Старик упорно отнекивался, долго и ловко выспрашивал меня и, наконец, сдался, убедившись, что тут не таится никакой хитрости.

Простодушие и любознательность мои оказались так велики, что пришлось ему удовлетворить мое желание и дозволить мне прийти и на другой день — в субботу. Как обычно, я принес ему тринадцать сыров; он их принял, сказав, однако, что берет это лишь в качестве прощального подарка, хотя, несомненно, сознавал, что за два дня усердных занятий со мной вполне заслужил эти последние сыры.

Итак, волшебное мое перо привело меня в написанных строках к первым снегопадам 1697 года, когда мне уже исполнилось двенадцать лет; при свете новых познаний предо мной открывались новые темные места, из-за чего, конечно, стоило потрудиться, совершить путешествие в Шан-Пери и отнести старику Альсиду тринадцать головок козьего сыра. Но однажды в январе его домик на заснеженном склоне горы предстал передо мной темным, черным, а старика Альсида Фаведа я увидел повешенным на любимой его липе, самой кудрявой и душистой в наших горах, — с тех пор никогда не бывало на ней ни одной пчелы.

Батисту Пранувель, сын альтейракского козопаса, сказал мне, что королевским драгунам, по их собственному признанию, доставили меньше удовольствия последние мучения достойного и доброго Альсида Фаведа, нежели уничтожение его семнадцати книг, которые они сожгли на костре, чем и хвастались, будто славным подвигом, по той причине, что три книги напечатаны оказались в Женеве.

Когда я полюбопытствовал, знали ли драгуны грамоте, Батисту Пранувель мне ответил, что грамоте они ничуть не знали, но хвастались, что умеют по начертанию распознать слово «Женева», также они, ничего не зная о Реформации, могут распознать и казнить проклятых негодяев, исповедующих веру, именуемую реформатской.


* * *
Вспоминаются мне теперь те вечера, те ночи, что я провел под кровлей почтенного Альсида Фаведа; часто бывало, что днем поднимался ветер, вьюга, и тогда согласно разрешению, которое заранее дали мол родители, Писец оставлял меня у себя. И случалось, что я целую неделю вкушал там сладость тишины и покоя, близкую к райскому блаженству. В теплой лачуге, затерявшейся среди снегов, незабвенный мой учитель вместе со мною читал густым низким своим голосом вечернюю молитву, и хвала создателю, проникая сквозь черепичную крышу, поднималась высоко в зимнее небо, и господь, склоняя кроткий свой лик, слушал нашу молитву.

Перо мое остановилось — так сладостны мне эти воспоминания, что я бросил писать и предался им. Бегут часы теплой летней ночи. Жажда любви гак сильно заговорила во мне в те самые дни, когда я должен подъять меч возмездия. Лишний раз я убеждаюсь в двойственности своей натуры, — при всякой схватке с врагом душой моей поочередно владеют отвага и ужас. Но чем больше страшит меня грохот солдатских мушкетов, чем сильнее дрожь пробирает меня, тем скорее я преодолеваю себя, тем быстрее ноги несут меня навстречу врагам…


В понедельник, 7 августа,

на заре


Боже великий! Раз уж нужно мне все отмечать, должен признаться: я прервал работу, едва ее начав. Но вчера, господи, воскресный день был по воле твоей полон нежного света. А ночью в часы сна ты повелел мне разделить с другим человеком тайну своих записей, и почти тотчас же но пробуждении я выполнил волю твою. Перо, как живое, трепещет и бежит по бумаге, дабы мог я вновь пережить все, что было в воскресенье, — первый воскресный день августа месяца.

Спустившись от дома к берегу речки, откуда далеко видна тропинка к Жибену, я сел под кустом в ожидании Финетты Дезельган. Она такая маленькая, что, когда идет по тропинке, дорожная сума, что висит у путников через плечо, ударяет ее по пяткам; такая маленькая, что ее голова едва доходит мне до груди, как я убедился в тот раз, когда она прижалась ко мне, не помню уж, почему так вышло, да это и неважно, ведь она только раз прижалась ко мне, и у меня вся кровь бросилась в лицо; было то в прошлом году, когда поспели первые каштаны. И с тех пор стоит мне вспомнить про этот единственный раз, вдруг становится жарко в груди, там, где касалась ее голова Финетты. Иной раз я нарочно про это вспоминаю, когда мне бывает грустно или очень уж холодно. Она такая маленькая, что драгуны, проезжая на больших своих конях, даже не глядят на нее, такая маленькая, что на посиделках старики посмеиваются над нею, называют ее «крохотулька» и советуют ей найти себе рослого дружка, не то, мол, народят они ребят ростом с мышат, будут малютки под кроватью плясать, а их и не видать. Финетта вся, бывало, вспыхнет, закроет лицо руками и смеется вместе со всеми, а отец ее приговаривает: «Будут малютки под кроватью плясать, а их и не видать», — и лукаво поглядывает па меня. Тогда краснею и я, высокий, рослый парень.

Никогда между моими родителями и родителями Финетты ни слова не было сказано о нас с ней.

А мы и тем более ни о чем таком не заговаривали.


* * *
Итак, мое повествование прервалось, кажется, на той поре, когда мне исполнилось двенадцать лет, да и про то время я далеко не все сказал. А теперь вот мне скоро семнадцать, и милая моя маленькая сестра во Христе только что простилась со мной, вероятно, мы с нею встретимся лишь на небе, и сейчас писать я могу лишь о ней. Так богу угодно.

Конечно, это уж мое дело — писать, на то я и обучен, но в отличие от сочинителей, которые пишут сами по себе, как им вздумается, я просто писец, пишу, что мне господь приказывает, а сейчас отец небесный повелевает мне писать лишь про Финетту.


* * *
Франсуаза-Изабо Дезольган ведь Финетту по-настоящему-то звать Франсуазой — родилась в тот самый день, когда Изабо Перас из Сюмена, Изабо Сюрвиль из Мольера и Франсуазу Арбюсе из Нигана казнили в Вигане на площади для игры в мяч{3}; напутствовал мучениц капеллан, приставленный к ним для того, чтобы до последнего их дыхания насиловать их совесть. Так же, как и я, Финетта родилась в месяц сбора винограда; хоть я всего лишь на год старше ее, я всегда смотрел на лее как на младшую свою сестренку— ведь она такая крохотулечка, такая маленькая, будто нарочно не хотела расти и всегда оставалась младшенькой.

Семьи наши жили в тесной дружбе, о чем говорят мне самые давние мои воспоминания о зимних посиделках. Вооружившись пиками, наши деды в молодости сражались за веру в Алесе в отряде Герцога де Рогана, — опошли все четверо, ни один не уклонился, а возвратились лишь двое, один из них спас другого, то были мой дед по отцу и дед Финетты по матери — Самуил Ребуль, по прозвищу Поплатятся, мой крестный, тогда еще совсем молодой парень, ему было лет шестнадцать. Борьес, где живут Дезельганы, расположен высоко в горах у подножия Кудулу, и виноград у них поспевает на две недели позднее нашего, поэтому Дезельганы приходили помочь нам, а когда у нас в Гравасе уже бродило в чанах виноградное сусло, мы шли к ним в Борьес и помогали в сборе винограда. Дезельганы собирали желуди, сеяли рожь, а мы сеяли пшеницу, собирали каштаны; от них мы получали самое лучшее, что дают горы, а им давали плоды, взращенные в долине. Их овцы и наши козы паслись в одном стаде на горных пастбищах, куда их перегоняли с наступлением жары, и приглядывал за ними один и тот же пастух, в одежде из сермяги и домотканого грубого сукна, — дедушка Финетты, мой крестный, старик Поплатятся.

Как мы с Финеттой, помнится мне, удивились, узнав, что между нами нет родства. Нас это долго огорчало, пока мы не поняли недавно, что это не лишает нас вовсе надежды когда-нибудь породниться. Мы вместе учились пасти стадо, собирать каштаны, срезать грозди винограда, рвать листья шелковицы, искать грибы; а потом пришел день, когда я, играючи, стал учить Финетту читать и писать. Мы с ней вдвоем устраивали молитвенные собрания в оврагах Пери; она изображала певчего, а я пастора и читал проповеди нашему стаду — в конце концов они тоже были агнцы господни. Не помню, чтобы мы сказали друг другу хоть единое слово нежности, но, когда я падал и ушибался, она плакала; когда от ночной прохлады вздрагивали ее плечи, мне становилось холодно; когда я приходил к Борьес, она первая слышала мои шаги; когда приключилась с ней злая лихорадка, больная звала меня, просила, чтобы я посидел около нее. Мы не знали, что за чувство нас соединяет, как оно называется, и не любопытствовали о том.


* * *
В сумке Финетты драгоценный подарок: пара башмаков. Из Борьеса прислали мне также козью шкуру, скроенную стариком Поплатятся, связку свечей, сыры из козьего молока, смоквы, жареные каштаны и толстенную колбасу, именуемую у нас «конец света». Для приличия я долго отказывался, даже сердился, не решаясь принять дары, за которые не мог отблагодарить, как у нас положено.

А после того мы стояли в трех шагах друг от друга, окидывая рассеянным взглядом обгоревшие стены Граваса. И вдруг Финетта спросила, помню ли я о дне девятого сентября.

В этот день бывает ярмарка в Шамбориго, но уже с первого сентября начинается оживление: звеня колокольцами и бубенчиками, спускаются из Вильфора и Пон-де-Монвера стада, а за день до ярмарки и накануне ее едут, едут телеги, двуколки, шарабаны, дилижансы. Приезжали в Гравас из Колле-де-Деза два рыжих великана — двоюродные братья отца, из Вальмаля приезжало все семейство Вержезов, старик Спасигосподи, старейший в семье Шамасов, дядюшка Липучий Вар с Волчьего хутора, что стоит на склоне Лозера, а с ним его шурин Фоссат, лесоруб из Гурдузы, все Рьеторы и Планы из Доннареля, вместе с дедом, добродушным стариком Всеедино, дядюшка Ларгье из Корньяра и даже дальний наш родственник Построим, которому, собственно говоря, нечего было делать на ярмарке — ведь он работал каменщиком около Конкуля, — но ему хотелось повидаться с родней, съезжавшейся сюда, да и как пропустить, кричал он, случай хоть раз в году вымыться хорошенько, приодеться и проехаться па бойкой лошадке в родные места, на людей посмотреть и себя показать. Отец радовался, что в его Гравасе целых две недели народу труба нетолчёная. Тут были и козопасы, и хлеборобы, прасолы, торговавшие свиньями, скотские лекари, холостившие баранов, но были тут к умельцы в разных промыслах: чесальщики шерсти, шерстобиты и ткачи, купцы, торгующие скобяным товаром, сукнами и шелками, мастера, изготовлявшие деревянные башмаки, дубильщики кожи и башмачники, — целый год люди откладывали до девятого сентября всякие важные дела; ведь тут можно было произвести крупные покупки, заключить контракты, вырвать себе больной зуб, выковать в кузнице подковы, заверить у нотариуса документы, — все это делалось в Шамбориго в дни ярмарки, а наш Гравас стоял на Регордане, то есть на Большой королевской дороге, у подножия Лозерских гор всего в каких-нибудь пол-лье от Шамбориго.

Уже с утра на ярмарке кишел народ и кипела торговля, и порой, если опа шла очень бойко, приезжие задерживались там до самого вечера, так что вместо полдня обед подавали в сумерки, и никогда я не видел, чтобы у людей так разыгрывался аппетит, как у наших родственников, свойственников, друзей и приятелей, когда они, покончив со всеми делами, садились за наш длинный стол, который еще раздвигали с обоих концов.

Отец угощал гостом прошлогодним вином, знатоки, отведав, говорили свое слово, потом судили-рядили, хорош ли будет в нынешнем году урожай, — виноград только что поспевал в ту пору. Пока женщины хлопотали, сновали от хлебного ларя к очагу, от бочки с солониной к столу, мужчины — горцы и жители долин — толковали о земле, о погоде, о солнце, о дождях, подсчитывали, что они по милости господней заработали силой своих мозолистых рук или смекалкой, все подводили итоги двенадцатимесячного труда, ибо у нас год считался от ярмарки до ярмарки.

Поев как следует, Спасигосподи, старейшина семейства Шамасов, в молодости воевавший вместе с моим крестным Самуилом Ребулем под городом Алесом, отодвигал свой стул, — а сидел он в конце стола на почетном месте, напротив хозяина дома, — и, откинувшись назад, складывал руки на животе и восклицал как то полагалось по правилам учтивости:

— Накормили всю ораву на славу!

В застольной беседе сотрапезники узнавали обо всех событиях за год, радостных и печальных: о крестинах, женитьбе, похоронах, сражениях, о моровой язве в далеких краях. Шли тут суды да пересуды, толки, споры, и потому засиживались за столом чуть ли не до зари. То был единственный день в году, когда никто не отсылал детей спать, и, пока сон не сваливал их, они оставались в горнице и могли видеть, как гуртовщик Дариус Маргелан и кузнец Бельгреск, огромный детина из Пои-де-Растеля, играют в «чья возьмет», как они, заложив руки за спину, крепко упершись сильными ногами в пол, прижимались друг к другу лбами, и каждый старался оттолкнуть противника; при желании мы могли также (в который раз?) послушать воспоминания о походах герцога де Рогана и неизменно следовавший да такими рассказами спор между стариком Спасигосподи и его другом, а моим крестным отцом Поплатятся…


* * *
— «Исполни их лица бесчестием»… — тихонько промолвила Финетта.

Мы подошли с ней к порогу большой пашей горницы, где гулял ветер, врываясь через зияющие проемы дверей и окон, — опустевшей горницы, где стоял лишь длинный стол, которого не уничтожили ни сабли, ни огонь.

И еще Финетта сказала:

— Тебе удобнее было бы у нас, в Борьесе. Отдохнул бы несколько дней, перед тем как уйдешь в горы…

Я не умел объяснить ей, почему мне необходимо было побыть среди развалин родного дома, но она поняла и сказала чуть слышно:

— Мы спали вот там, наверху, мы с сестрой Катрин и с матушкой, а брата Авеля положили вместе с тобой в том домике, где вы шелковичных червей разводите.

Под ногами у нас была зола от сгоревших досок потолка, но толстые потолочные балки из каштанового дерева выдержали испытание огнем и только почернели сверху. Финетта прошептала:

— Не все им удается разрушить. Кое-что уцелело!..

Обычно Финетта, Катрин и мать их приходили к нам из своего Борьеса по крайней мере за неделю до ярмарки, помочь моей матери все приготовить к этим дням; они оставались, чтобы вместе с нею все прибрать, а если к тому времени у нас поспевал виноград, помогали нам собрать его, а потом мы шли к ним в Борьес и работали на их винограднике.

Сомнение закралось мне в душу: зачем тратить время, рассказывая о былых радостях, когда мне так много надо написать важного и так мало времени у меня остается? Но вот уже шестой год сентябрь проходит без ярмарки, и мне, все яснее становится, что я никогда больше не увижу подобных дней и что Севенны утратят даже воспоминание о них, если только не погибнут преследователи дорогого нашего малого края. Вот и рассеиваются сомнения: не зря я трачу слова, когда хочу запечатлеть следы счастливого прошлого, — как видно, меня вдохновил на это всевышний.

Мы с Финеттой прошли через двор, где когда-то привязывали по три — по четыре мула к одному кольцу — так много съезжалось к нам гостей, что для и к мулов и лошадей не хватало места в конюшнях. У порога сушила мы остановились.

— Они, верно, не поджигали сушило.

— Поджигали, Финетта, да ведь огонь для него не страшен.

Солнце высоко стояло в небе, заливая своим светом долину Люэка. Не скоро оно спрячется за гору Кудулу, думал я, ему еще надо пройти долгий путь, такой же, какой оно совершило с того мгновения, как поднялось из-за вершины Диеса.

— Ну, пора мне домой.

— Еще успеешь. Погоди!

Финетта указала на солнышко.

— Ему-то легко будет под гору спускаться, а мне ведь в гору идти.

Прощаясь, мы всегда говорили о солнце, о погоде, об обратной дороге, но в этот раз Финетта все мешкала, не уходила, поглядывала на небо, вытирая по привычке руки передником. Мимо нас проносились ласточки, и Финетта сказала, что суетятся они, верно, к дождю, а я заметил, что они больше не хотят жить во всегдашнем своем гнезде над оконцем сушила, которое мой прадед некогда укрепил, прибив под ним дощечку. Финетта, конечно, могла бы добавить, какая это нехорошая примета, но она ничего не сказала. А я про себя думал, что птицы первыми почуяли смерть, так же как пчелы, избегающие теперь кудрявую липу казненного Писца.

Некоторое время смотрели мы на ласточек, стоя в тени у сушила. Потом Финетта вздохнула и спросила, не хочу ли я что-нибудь передать своей матушке.

— Финетта, мне надо сказать тебе кое-что важное.

И тогда я впервые увидел, какие у нее глаза. Да, да я не Знал, что они такие голубые и такие огромные. Ведь не в обычае у людей смотреть друг другу в глаза: так делают лишь в пылу ссоры, бросая вызов противнику. Чужие глаза, что чужая дверь, — зря перед ней не останавливайся. А я вот остановился, заглянул в глаза Финетты и, раскинув руки, в испуге ухватился за дверной косяк, — как бы не втянула меня рта голубизна. Удивительный страх нагнали на меня глаза Финетты. Цвет у них серовато-голубой, какой часто бывает у жителей нашего края, но они показались мне просто огромными. Даже странно, что такие большие глаза могут быть у такой крохотулечки, — ведь она такая маленькая, что однажды, когда мы, переправившись вброд через речку, обсыхали на травке, шалунья взяла и засунула обе свои ножки в мой деревянный башмак.

Итак, мы смотрели в глаза друг другу, и, чтобы мне лучше было смотреть, я склонил голову к плечу и увидел, как в зеркале, что и она точно так же склонила головку. Как зачарованные, замерли мы, исчез весь мир, — были только глаза Финетты: не видел я больше ни ласточек, ни развалин, ни жаркого августовского солнца, — были только ее глаза, и я утонул в их беспредельной голубизне.

— Присядь, Финетта… Нам надо поговорить…

Как трудно было оторвать взгляд от этих глаз, даже сердце защемило. Мы сели на гранитный приступок у двери.

И тут я открылся ей, что мне дано повеление доверить тайнику, оказавшемуся в этих старых камнях, повесть о жизни своей, а затем уйти в горы и отдать саму жизнь делу господню, и точно так же по воле всевышнего я должен посвятить в свою тайну лишь ее одну.

Мы поднялись по лестнице, отворили низкую дверь. Осторожно ступая по решеткам, истершимся за многие годы, прокопченным в дыму костров, мы подошли к стене, и я показал Финетте тайник. Она засыпала меня вопросами и наконец поверила, что ежели кто и захотел бы достать оттуда мои рукописания, то сделать это мог бы лишь одним способом: разобрав сушило камень за камнем.

— Каждый листок, вверенный мною этим камням, подобен дню человеческой жизни, канувшему в вечность с наступлением ночи. Можно возвратиться я нему мыслями, можно раскаяться в деяниях, совершенных в тот день, но изменить их невозможно. Так и с нами будет, Финетта!

Уверившись, что мой тайник все сохранит надежно, она так обрадовалась, что я удивился. Правда, мы, гугеноты, всегда гордились, что в наших поступках нет легкомыслия, и охотно показывали, что мы совсем не таковы, как католики: паписты воображают, что стоит им пойти на исповедь, и они снимут с себя вчерашние грехи, обелят грязную совесть крестами да поклонами; мы нс скрывали, что ставим себя выше их, радовались своей власти над собою. Мне приходилось встречать в Севеннах заезжих чужеземцев, и я знаю, что они изумлялись благонравию молодых гугенотов. Будь на то моя воля, я бы им без труда показал, какая разница есть между нами и «чадами пресвятой девы» да прочими ханжами, которые лобызают своим епископам ноги и пастырский перстень на руке у них, поклоняются идолам в своих капищах, а дьявол по дешевке продает им отпущение грехов.

Я проводил Финетту до Мартинетского брода. По солнцу видать было, что уже шел четвертый час.

И снова наши глаза нашли друг друга, и взгляды тотчасвстретились с такой страстной силой, что и лица потянулись друг к другу. Я крепко стиснул зубы, так что они хрустнули, и поспешил закрыть глаза, пока еще не поздно.

— Да хранит тебя бог, Финетта!

— А ты не поцелуешь меня, Самуил?

В прежнее время, когда виноград уже бывал выжат, а стада возвращались с горных пастбищ, мы с Финеттой расставались не на одну неделю и на прощанье по-родственному чмокали друг друга в обе щеки. Но сейчас я ответил глухим голосом:

— Теперь уж это нельзя, Финетта…

И я открыл глаза лишь в ту минуту, когда ее деревянные башмачки застучали по камням у брода. Как козочка, в три прыжка она перелетела на другой берег, и я понял, что она счастлива. На прощанье она помахала мне рукой и что-то крикнула, но слова ее затерялись в журчании реки, а потом она исчезла в зарослях тальника.

Голубым стал берег, голубыми стали волны нашей речки и песок у воды, голубой стала трава, голубыми стали раны, оставленные огнем на стенах дома, — право, я все видел как будто сквозь голубые глаза Финетты. Сколько я ни говорил себе, что то было прощанье, что мне уж больше не видать Финетты, я не испытывал сильной грусти. Я говорил себе также, что, вероятно, у всех девушек глаза обладают такими же чарами, и все же не мог уверить себя в этом.

Я был так доволен, что, выполняя волю всевышнего, открылся Финетте, и гордился, что не поддался слабости, прощаясь с нею, я был полон таинственной радости, словно принес жертву во имя долга, возложенного на меня. Жгучие часы прощания нашего, радость вновь переживать их сейчас, рассказывая о них, захватили меня, вознесли высоко, и перо мое ничего не может скрыть, — я пишу помимо собственной воли, под чью-то диктовку, и, быть может, те, до кого дойдут эти строки, прочтут в них то, что мне самому неведомо.


* * *
Я отдыхал, пока спускались на землю сумерки, ведь теперь у меня есть свечи — пиши хоть всю ночь напролет. Взяв два сыра и десяток смокв, я спустился к ручью, что течет близ дома. Я помолился, потом поужинал, подстерегая появление первой звезды, самой крупной, — той, что раньше всех заблещет вдруг в ночном небе как раз над Финьелем — главной вершиной Лозера. Никогда еще вечером не бывало столько кузнечиков; по всей долине шло такое стрекотанье, будто скворчит оливковое масло на сковороде, когда кладут на нее жарить мелкую рыбешку; право, в нескольких саженях от реки не слышно было, как она журчит, пробегая по камням. Жара сменилась вечерней прохладой, возле родника запахло мятой. Встав коленями на мягкий мох, я припал к воде, окунул в нее и нос, и рот, и подбородок. Я вознес тебе хвалу, господи, благодарил тебя за все: за солнце, за звезду, блиставшую над Финьелем, за кузнечиков — я восхвалял тебя, когда возвращался в сушило, я восхвалял тебя и когда зажигал первую свечу, присланную мне из Борьеса.


Испокон веков господь бог милостью своей взыскал наши Севенны; в долинах трех Гардон, на полях, на склонах Эгуаль, Бужеса и Лозера всегда слышался голос его, и его предостережения против бесчинств папского Рима, идолопоклонства, коим стало у католиков почитание святых, хитроумного лицедейства вместо богослужения, продажи индульгенций и догмата о чистилище. Семь с половиной столетий и даже более сего срока, еще при всяких Лотарях и Карлах, пастухи, не имевшие ничего — ни скота, ни пастбищ и даже сами себе но принадлежащие, пастухи, бедные, как Иов, не умевшие ни читать, ни писать, считавшие палочками, камешками или зарубками на дощечке, уже проповедовали слово божие на наших горных высотах. Прадеды наши передавали, что в старину слова сих проповедников исполнены были такой великой силы, что отовсюду стекались горцы послушать их, и так прекрасны, что, несомненно, устами их вещал дух божий.

Со времени Реформации вновь зазвучало слово божие; в проповедях наших пастырей. Севенны очистились от католических исповедников и исповедален, от семинарий и лживой их науки; из священных книг выгребли латинскую тарабарщину, изгнали внедрившихся в наших краях мошенников и лгунов, торгашей, промышляющих душами христианскими, и народ наш мог прямо идти к господу, как идет к пастуху ягненок, ища спасения от поднявшейся бури, и пастух берет его на руки и, укрыв под плащом своим, прижимает его к сердцу.

Издавна вошло у нас в обычай молиться вместе, открыто беседовать о грехе, о смерти, о вечной жизни. Сожаления достойно, что вдохновленные богом пастыри прежних времен не оставили нам следов своих, подобных тому, какой мне приказано оставить.


* * *
Перед тем как Финетта пришла проститься со мной, повествование я довел до двенадцатого года моей жизни, но должен я возвратиться еще дальше, к тому времени, когда я еще не достиг возраста разума{4}, и даже к году моего крещения. От таких скачков рассказ становится нескладным, но меня сие не тревожит, не тщусь я писать для развлечения людей и украшать свой труд ухищрениями сочинителей, но Должен я дать краткий отчет, как то всевышний повелел мне^ И раз это так, то вот и трепещет перо в моих пальцах, ему не терпится писать, следуя вдохновению души, и запечатлеть дела столь обычные для нас, что, узнав, о чем я рассказываю, мои близкие, пожалуй, сочли бы меня таким же дурачком, как тот блаженный, что в грозу поливал свой огород. Но мне приходит мысль, что люди позабудут о разорении нашего края, о всех наших страданиях, так же как забыли они, невзирая на давние сказания, что было у гугенотов сто пятьдесят крепостей, хорошо оснащенных, содержавшихся королевской казной; что были у гугенотов четыре университета, академии, свои судебные палаты; было у нас тридцать тысяч солдат, четыре тысячи дворян; были у нас свои герцоги — герцог Сюлли, герцог Буйонский, герцог де Ледигьер, герцог де Роган — и наш добрый король Генрих IV… Пусть господь даст мне силы рассказать о нынешней геенне адовой, подобно тому, как хотелось бы мне услышать повесть о нашем золотом веке — о времени Нантского эдикта.

Правда, мало я знаю о тех двух войнах, какие вел против нас кардинал Ришелье{5}, и не могу я также рассказать подробно о нескольких сотнях различных эдиктов и ордонансов, коими нас угнетают: одним эдиктом запрещают нам хоронить наших покойников в промежутке времени от шести часов утра до шести часов вечера; другим эдиктом не разрешают нам собираться в количестве более двенадцати человек — даже на свадьбу или на крестины; согласно третьему ордонансу, я, гак же как и все дети гугенотов, в нежном младенческом возрасте должен был состоять под надзором нянюшек из прихода Шамбориго, каковые так усердно опекали меня, что первыми словами, сказанными мною, были не «папа» и не «мама», но «пресвятая дева», «богородица», «слава святому кресту», «благословенная месса» и тому подобные штучки, — ведь как только научится маленький гугенот говорить, он должен научиться и лгать{6}.

И вдруг мне вспомнилось сейчас, как на одиннадцатом году жизни я побывал с моим крестным в Алесе, — погнав туда овец, он взял меня в подпаски. В большом этом городе я увидел, как на площади мои сверстники и дети младше меня бегали, скакали, что-то ловили и отнимали друг у друга. Очень было любопытно смотреть на их беготню. Старик крестный угрюмо объяснил мне, что они играют и что игры — самое естественное занятие детей.

Но для меня-то игры не были «естественным занятием» — «ни для меня, ни для ребятишек Дезельганов, Дельмасов, Бельтресков, Фоссатов, Пранувелей, Вержезов или Бартавелей, — наоборот, для меня, как и для них, естественным было другое: чтобы ночью мать выхватывала меня из колыбели и бежала в горы, спрятав меня под своею шалью, и мы бы ждали с нею рассвета в пещере у горного потока, прикорнув на охапке соломы, и оставались бы там иной раз весь день до следующего утра. Для нас естественно было учуять появление драгун, завидев пыль, поднятую ими, заслышав шум и тяжкий топот их коней, блеск их шлемов, — угадав их приближение, мгновенно скрыться, исчезнуть; для нас естественно было дышать и жить целыми днями, притаившись под грудой каштанов, ухитряясь не сбросить ни одного из них; для нас естественно было исповедовать две религии — одну напоказ, другую, настоящую, хранить про себя. Только когда мы с крестным побывали в Алесе на большой ярмарке 24 августа, я понял, что не все одиннадцатилетние мальчики во французском королевстве живут так же, как мы в наших горах, — там, где сливаются три Гардоны и, слившись, бегут единой рекой по низине. Нет, в том Вавилоне дети католических купцов и прочих папистов резвятся на солнышке и поют песни, а драгуны с отеческой улыбкой слушают их.

Каждый вечер с великим терпением наши матери освобождали пас из сетей католического катехизиса, обманов и уловок исказителей веры, дабы погрузить нас украдкой в животворный источник священного писания.

Я еще и ходить-то не умел, когда в наш хутор нагрянули солдаты{7}. У меня не сохранилось о них воспоминаний, запомнилось лишь бряцание железа и, главное, запах — запах смазанных салом сапог, он тем более врезался в память, что и до сих пор остался неизменным, все тот же смешанный запах старой кожи и свежего свиного сала, — ведь, как известно, драгуны любят смазывать свои сапоги, забравшись в наши погреба. Но, подрастая, все ребятишки горных селений — от Борьеса до Граваса, от Шамаса до Доннареля — все уже начинали понимать, как страдают их родные Севенн; мы лепетали: «Летает голубь в долинах наших, а не в чертогах епископов ваших»{8}, все мы хотели стать Вивапами и Бруссонами, хоть и не очень-то много знали о сих проповедниках. По рассказам моих родных мне больше известно о молитвенном собрании на горе Бужес 12 мая 1686 года или хотя бы о деле Эспинаса, нежели об однодневном постое драгун в нашем хуторе, когда они поглотили все наши сбережения за двадцать пять лет и зачислили всех Шабру в разряд новообращенных католиков, или, как сокращенно говорили, — ноков.

Зимою Дезельганы спускались к нам с Лозерских гор, и, если только возчик Старичина и погонщик мулов Везделаз говорили нам, что солдаты из городского ополчения или из частей интенданта не рыщут в окрестностях, у нас в доме устраивались посиделки. Матушка укладывала нас в постель, прочитав нам на сон грядущий отрывок из Послания апостола Павла или из Евангелия от Матфея; у очага же, где жарились в золе каштаны, шла беседа, и до нас долетали новости с трех гор, из долин и из городов, рассказы о братьях наших или о предателях. Мало-помалу подкрадывалась дремота, и так хорошо было чувствовать, что в эту ночь кругом друзья, улавливать знакомые слова о нашей вере, слышать любимые голоса, то суровые, то веселые, горячие речи моего крестного Поплатятся, приятный певучий голос старенького Спасигосподи из семьи Шамасов, голос Везделаза — Пьера Рамо, громовый бас рыжего великана — кузнеца Бельтреска, спокойный голос старика из Доннареля, прозванного Всеедино, скрипучий голос столяра Вержеза из Вальмаля; и вместе с гулом грубых голосов наших горцев, сбросивших с себя в рту минуту ярмо «новообращенства», нам запали в душу слова о служении святому делу. Совсем еще малышами мы уже любили эти темные ночи и эти речи, которые, скоро, очень скоро стали нам весьма понятными.

В тот год, когда я появился на свет, великая беда постигла наш малый народ: голод схватил его за горло, в горных селениях ели желуди и траву. Восемьсот изголодавшихся горцев ринулись в Алее, прослышав, что там какие-то люди выдают гугенотам пособие, ежели они отрекутся от своей веры. И все же из всех несчастий этого злополучного года самой страшной бедой в памяти людей осталась отмена Нантского эдикта. Первые тайные собрания, происходившие в начале следующего года, возродили в сердцах надежду. Я был тогда грудным младенцем, но, когда подрос, навидался достаточно и могу себе вообразить, что за споры вели меж собой дорогой мой крестный Поплатятся и его старый дружок Спасигосподи по поводу собрания в долине, на котором непрошеных гостей — драгунов встретили выстрелами. Но пришел день, когда меня перестали смешить бесконечные препирательства двух наших мудрецов: я понял, что пререкания давних приятелей не просто стариковская привычка, но что спор сих бывших воинов герцога де Рогана идет по всем Севеннам и разделяет их на два лагеря; я горько плакал в ту ночь, когда почувствовал, что этот раскол болезненной трещиной затронул и мое сердце.

А на вышеупомянутом собрании, происходившем на горе Бужес 12 мая 1686 года, схватили Франсуа Вивана; сто пятьдесят наших братьев, коих поначалу разогнали, возвратились, и многие из них уже вооружены были мушкетами; построившись для боя, они дали два залпа, но затем все же обратились в бегство, и поле битвы осталось за насильниками; шесть человек ваших они взяли в плен, разграбили две деревни. Однако ж впоследствии некоторые наши братья, по примеру Вивана, приходили на молитвенные собрания с оружием… Через несколько месяцев на наших посиделках людям стали известны дошедшие наконец до нас из Роттердама послания пастора Жюрье, где он бичевал тех, кто призывал покориться королю{9}. И вот одни говорили, что Жюрье поддерживает Вивана, что Виван — проповедник с ружьем — и изгнанник Жюрье призывают бежавших пастырей возвратиться в С ев с пни и поднять там восстание. Другие же оплакивали как гневное перо, так и скорострельный мушкет, и последний даже больше из-за того, говорили они, что кипучий Франсуа Виван подвергал себя смертельной опасности на наших скалах, хотя мог спокойно жить в гостеприимной республике Соединенных провинций. Однако они выражали надежду, что пастыри наши возвратятся для того, чтобы привести в лоно порядка и утихомирить заблудших овец. Итак, самые несговорчивые спорщики, исходя из противоположных чувств, согласны были в одном: и те и другие молили господа возвратить своему малому народу его пастырей.

«Любой народ, поставивший над собою короля, сохраняет за собой право свергнуть его, когда он нарушает свой долг», — провозглашал Жюрье устами седобородого Поплатятся.

«Духовный меч — вот единственное оружие воинов Предвечного», — отвечал Бруссон устами другого седобородого старика, Спасигосподи.

Увы! Резня, учиненная в Виварэ, вновь столкнула лицом к лицу двух мудрецов: старейшину семейства Шамасов и старца из Борьеса, и оба вооружились для своих споров противоположной мудростью, которая в глазах обоих была окрашена недавно пролитой кровью. Кажется, они решили даже вынести свой спор на собор в Женолаке{10} — как раз в то время он был созван — и отправились туда.

Мне шел восьмой год, когда Франсуа Вивана убили, но мне кажется, будто я был свидетелем пыток, коим его подвергли, собственными своими глазами видел, как волокли его тело головой вниз но селеньям нашего края, видел большой ярлык, укрепленный на нем, гласивший: «Изменник и убийца»; я словно видел, как сожгли истерзанный труп и прах развеяли по ветру — все это совершено было по приказу мессира де Шантрена, губернатора Алеса. Молодые горцы, возвращавшиеся из Долины, куда они нанимались убирать виноград, погонщики мулов, возчики, коробейники долго еще передавали нам рассказы о земной жизни убиенного. И конце концов мученик за веру предстал перед нами в ореоле дивной красоты, которым окружило его служение господу, хоть при жизни школьный учитель Франсуа Виван был невзрачен — черномазый, тощий и какой-то скрюченный, словно кривой сучок. Но как смело и прямо говорил он, какие послания направлял самому мессиру де Бавилю, предавая его проклятию, а иной раз и высмеивая. Люди, всегда приносившие нам вести, рассказывали, как гневался наш Виван на пасторов, слишком уж терпеливо сносивших свое изгнание, как он вопиял, что не должно пастухам удаляться от стада своего, особливо когда свирепые волки режут овец.

Вопреки всем гонителям — католическим священникам, драгунам, солдатам городских ополчений и присланным миссионерам-совратителям мы в горах наших всегда все знаем, — вот потому-то мы до сих пор еще и не попали на каторгу или на тот свет. Мы, например, узнали, что однажды в рождественский сочельник Франсуа Виван возложил руки на голову некоего законника, по имени Бруссон{11}, и посвятил его в проповедники, и с тех пор они вместе вели молитвенные собрания; лучники даже развесили до самого Пон-де-Растеля объявления, в коих господин интендант обещал награду в десять тысяч ливров за головы обоих проповедников.

Однако у Бруссона и Вивана не было согласия меж собою, так же как у наших стариков — Спасигосподи и Поплатятся — и по тем же самым основаниям; доказательством служит то, что Виван уложил трех кюре и одного пастора-отступника, а тогда Бруссон, сотоварищ воителя, отошел от него. Итак, слово обрело плоть и кровь; меч и голубь, о коих шли споры на посиделках, стали порождать разногласия в наших горах, как и у двух сих проповедников; один нес людям лишь слово, а другой вместе с ним и ружье; один взывал к милосердию Христову, другой — к возмездию предвечного.

Я помню, что мы молились за того и за другого, и так было во всех наших селениях, где голодные, забывая про свой голод, оставляли хлеб и сало под плоским камнем, предназначая их гонимым пастырям. Те слова, что Виван написал в конце своего завещания, оставляя скромное свое достояние бедным собратьям: «Боже, ты моя защита и упование, тебе вверяюсь!»{12} — слова эти стали девизом всех молодых гугенотов в Долине. Их передавали друг другу и юноши и юницы, так же как и насмешки Пьера де Мулена над чистилищем, над таинством преосуществления, над предстательством святых, исповедью духовнику, над мессой и индульгенциями, кои продаются, как пряники на ярмарке. Мы слушали проповеди католических священников, а сами шептали про себя: «Суеверна, идолопоклонство, обман и сатанинские выдумки!» Старший сын Дельмасов, слесарь по ремеслу своему, шевелил большими своими ушами так смешно, что мы еле удерживались, чтобы не прыснуть со смеху, когда он удивленно покачивал курчавой своей головой, слушая непонятную болтовню капеллана, бормотавшего молитвы по-латыни, что служит лишь тому, чтобы держать народ во тьме невежества, отстранять его от слова божия, а следовательно, и от бога. Пока папист гнусавил свои заклинания, мы, «новообращенные», передавали друг другу и читали тайком какую-нибудь притчу, где говорилось понятным языком о винограде, об источниках, о смоковнице, об овцах, о скалах, об оливковом масле, о пастухах и пахарях, где говорилось о нас, о нашей жизни, о малом нашем крае, где все написано было для нас, и так просто написано.

Разногласия, однако ж, не щадили ни Пьера, ни Жана, вносили раскол, не было единства ни в людях, ни в обстоятельствах; выпадали часы сладостные, как проповеди Бруссона, и минуты суровые; бывали испытания, укреплявшие благоразумных, но других толкавшие к мечу… Итак, распря была повсюду, и старый мой учитель видел, что происходит разлад и в нас самих, ибо внутри нас, говорил он, идет жестокая борьба меж двумя началами, стремящимися захватить власть над нашей душой.


Записи на этом листке нацарапаны кое-как

и без малейшей заботы о хорошем слоге.


Сон Авраама Мазеля: большие и очень тучные черные волы (католические священники, пожирающие нас) ели капусту в нашем огороде. Приказ — выгнать волов.

В План де Фонморте капитан Пуль натолкнулся на отряд Мазеля. Пьер Сегье попал в плен… Как же господь это допустил? Нельзя тут господа винить —

виноват сам Пьер Сегье, зачем он заупрямился и вздумал остаться в опасном месте, невзирая на предупреждение Мазеля и приказ поспешно отойти.

И этот Пьер Сегье так перетрусил, что бежал без боя, забился в кусты, просидел в них больше шести часов, и солдаты капитана Пуля нашли его там.

Не вдохновил нас господь, как вырвать Пьера Сегье из когтей папистов. Пришел его час принять мученический венец ради вящей славы божией.

Заплечных дел мастера, посланные из Нима королевским судом, уже направляются в Севенны и будут орудовать в разных местах края.

Аврааму было предупреждение взяться за оружие решительнее, чем когда-либо, и повести войну против гонителей наших.


Погонщик мулов уверяет, что повстанцы оскопили двух католических священников — настоятелей церкви в Пон-де-Монвере и в Сент-Андре-де-Лансизе. Не могу тому поверить, хотя, по слухам, вышеуказанные паписты следовали по стопам аббата Шайла не только в делах веры. Нет, такая свирепость совсем не в наших обычаях, даже когда мы разъярены{13}. Увидев мое негодование, погонщик мулов Везделаз, надеюсь, не станет распускать и в других местах сии слухи.


Сборщики винограда, возвратившиеся из Долины, сообщили, что на большой ярмарке в Бокере живо расхватали все ружья{14} (еще до того, как Шайла отправили на тот свет); стало быть, в Долине наши люди полны решимости не меньше, чем в горах.


Пришло пастырское послание монсеньера Флешье ко всем настоятелям и кюре его епархии; там говорится: «…требую принять решительные меры против «новообращенных», не желающих посещать церковные службы; однако же, когда приговор будет вынесен властями, нам ради завоевания доверия народа нашего иной раз не лишним окажется выступить предстателями за осужденных перед государем и из милосердия христианского исходатайствовать помилование, для тех, кто сего будет достоин…»


Епископ Мендский пишет своему духовенству:


«…напоминаю приходским священникам, что они обязаны вести наблюдение за имеющимися в их приходах новообращенными католиками, но необходимо также, чтобы именно католические духовные лица публично добились снятия части денежных взысканий, кои власти в скором времени наложат на новообращенных…

…духовенство должно следить за тем, чтобы всякую вину постигала кара, но, когда приговор будет вынесен, и только тогда, священник должен вступиться за осужденного{15}, дабы сим заступничеством заслужить его признательность или признательность его близких».


Сего, 8 августа, вторник,

около полудня


Замерло вдруг мое перо, ибо я услышал приятные звуки знакомой песни и узнал голос Везделаза, который, как известно, не может без песни вести своих мулов. Явился он из Пон-де-Монвера, стало быть, знает все досконально о смерти Шайла. Наш Везделаз даже вез, спрятав у себя на груди, под рубашкой, бумаги, найденные в обиталище сего Севеянского султана, — Авраам Мазсль пересылал сии грамоты нашим братьям в Колле. Мне очень хотелось сделать с них со всех списки, но мулы нетерпеливо фыркали и били копытом о землю, да и солнце уже спускалось к горе Кудулу, так что я успел переписать совсем немного. Желая побольше расспросить Везделаза, я ухватился за полу его плаща и не отпускал до тех пор, пока последний из мулов не перешел вброд речку Люэк — они эту дорогу хорошо знают. От рассказов его о подвигах восставших наших братьев я преисполнился воодушевления и особливо стыжусь сейчас столь легкого оружия, как перо, ибо всем существом своим жажду взять в руки мушкет. Скорее бы довести до конца предписанные мне записи, и для того готов я и сну ночами не поддаваться. Да простит мне бог, но, право же, не могу я дождаться того дня и часа, когда уйду к своим братьям в вольную Пустыню гор.


Сдох Шайла! Никто не заплачет о нем!.. Слыша, как взрослые произносят его имя, дети считали, что «Шайла» — это бранное слово. Кузнецам и лесорубам — людям, работающим во всю силу мышц, нужно бывает для размаха ругнуться и, не желая кощунствовать, они просто выкрикивают имя Шайла: «Эх, Шайла-сатана!» или «Шайла-плут!», «Шайла-гад!» Подумайте только, архипресвитер Севеннский, наш владыка, и вдруг его обзывают сатаной и гадом! Брань Эту мы слышали не раз, когда наши родичи, поплевав на ладони, хватались за рукоятку кирки, топора или заступа и принимались рыть землю и таскать булыжники, ибо гугеноты обязаны были отбывать «повинность по прокладке королевских трактов и проселочных дорог соответственно разнарядке среди податного населения прихода и способностей каждого; работы сии должны выполняться неукоснительно под страхом принуждения к ним солдатами гарнизона, и проводятся они по предписанию мессира де Бавиля и под надзором монсеньера де Шайла». И вот родителей наших отрывали от полевых работ в горячее время жатвы и заставляли прокладывать среди скал прославленные королевские дороги — ровные и широкие пути, которые, однако, не соединяли меж собой малые наши городки и селения, но проходили далеко от них в горах и служили для наблюдения за ними и обстрела их из пушек в случае надобности.

Миссионеры в сутанах или в кирасах, соглядатаи аббата Шайла, непрестанно следили за нами, прислушивались, не поют ли где псалмы, готовы были схватить Дельмаса-слесаря за то, что он совершает великий грех — работает в день церковного праздника, или донести на Рьеторов из Доннареля, что у них водятся в доме книги, или притянуть к ответу супругов Тафанелей, счастливо проживших в браке пятьдесят лет, но не имеющих благословения римско-католической церкви и, следовательно, виновных в разврате и незаконном сожительстве; наброситься и на их детей и внуков, объявить их незаконнорожденными; никто не может сравниться с этим крапивным семенем, с этой нечистью, подосланной Шайла, в искусстве отыскать какую-нибудь неправильность в наших книгах записи рождений, для того чтобы отстранить наследников или отобрать в казну все добро умирающего ввиду его отказа совершить перед смертью обряд соборования; по пятницам обнюхивают они острым своим носом, словно голодные псы, котлы в гугенотских кухнях — не варится ли там в сей постный день хоть малая говяжья косточка; а приходские священники по наущению Шайла нарочно неразборчиво произносили фамилии «новообращенных», делая перекличку перед мессой, и, добившись, чтобы гугенот но ответил: «Я здесь», тотчас же налагали на него кару — ставили, например, к нему на постой злую солдатню, а уж та знала, как лишить провинившегося сна{16}.

Но вот наконец Шайла убили, — возвратилось в ад исчадие ада. Прекрасная весть! Просто не верится! Порешили его неделю тому назад. Сотворили суд над палачом в сутане* над тем, кто собственными своими руками пытал людей, вздергивая их на дыбу, им самим придуманную; покарали того, кто после пыток выносил приговор и надзирал за совершением казпи, а затем, как дотошный казначей, не успокаивался до тех пор, пока самолично не составлял счет издержек по перевозке, дорожным расходам, оплате сопровождающей стражи, содержанию в темнице, допросу в застенке, не забывал также включить в них стоимость судебного решения и плату палачу и всегда следил за тем, чтобы все, сколько насчитал он, все до гроша было уплачено сыном или вдовой повешенного, или колесованного, или заживо сожженного на костре…

А ведь уже лет десять назад наши молодцы могли бы живо прикончить его в тот день, когда Шайла ехал на муле без охраны и напоролся на наших крестьян, сопровождавших проповедников — Оливье, Романа и Кюэ, — наших было не меньше полсотни. Случилась сия встреча в горах, на Кап де л’Опитале, в распрекрасном пустынном уголке. Разумеется, и наши ему предъявили счет за всех, кого он судил, штрафовал, пытал и казнил лютыми казнями, и объявили, что вот тут же на месте они без долгих разговоров в уплату за такие убытки возьмут с него сущую мелочь — перережут ему глотку, только и всего.

И тут архипресвитер Севеннский стал таким смиренным, что наши люди у него спросили, в самом ли деле он пресловутый Шайла? Заверив их, что ошибки тут нет никакой, он тотчас же благочестиво и торжественно возвестил, что бог Запрещает убивать людей.{17}

Пастухи, пахари, виноградари, возчики, прасолы, шерстобиты, погонщики мулов, славные ребята, работавшие в овчарнях, в кузницах и на мельницах, ошалели и, вытаращив глаза, уставились на него — все искали, где же у него дьяволовы клыки, рога и копыта, а видели перед собой такую толстую, славную рожу, какую не редкость встретить в Жеводане{18}. И совсем не был он изможденным, желтым, как католические миссионеры, вернувшиеся из Сиама, — нет, физиономия у него такая же красновато-коричневая, выдубленная горными ветрами, как и у тех, что столкнулись с ним, и глаза у него не походили на зеленые оливки, а были круглые и покрасневшие, как у пастухов в горах, и спина сутулая, как у старых крестьян, что всю жизнь копаются в земле.

Мне навсегда врезалось в память, как на посиделках, когда заговорили о встрече на Кан де л’Опитале, возчик Старичина, вздохнув печально, сказал:

— Поймают волка, а он прикинется овечкой! Давай волка разглядывать, а он точь-в-точь такой же, как мы с вами, ну как есть свой! Ну что ты будешь делать?

На скалистом горном перевале, где дуют ветры со всех четырех сторон света, сим изнуренным, иззябшим, усталым людям, народу, жаждавшему братской любви, Шайла сумел прочесть проповедь, утолявшую эту жажду. Создатель радуется, говорил хитрец, когда люди возносят ему хвалу, он одинаково хорошо понимает и латынь, и французский язык, и любые наречия; он откроет небесный Иерусалим всем сердцам, лишь были бы они чистыми, но прежде всего врата рая откроются перед теми, кто, будучи охвачен справедливым гневом, найдет в себе силы сдержать его и не прольет крови творения божьего.

Позднее насмешники уверяли, что по воле случая нашим крестьянам довелось в тот вечер услышать на горе Кан самую красноречивую проповедь аббата.

— Уж очень хорошо говорил, право!.. — еще долго после того вспоминал с сокрушением слесарь из Пон-де-Растеля«

— Ну и как же, по-вашему? Или нам не слушать заповедей господних? — добавлял возчик Старичина.

Ведь в тот холодный ветреный вечер Шайла воскликнул, пристально глядя на них:

— Взгляните на меня!

А затем крикнул:

— Разите, братья, если верите, что бог так велит. Разите сюда!

И, разорвав на груди сутану, он подставил ударам обнаженное, беззащитное свое сердце.

— Вот так-то оно! Человека нельзя убить, как зверя дикого, — твердил Дариус Маргелан, тот, что холостил хряков. А кузнец Бельтреск добавил, что хоть все и грозились целый год, каждый божий день грозились выпустить проклятому Шайла кишки, хоть и вскакивали по ночам с постели, и клялись, и божились провялить на ветру всю его требуху, а вот как столкнулись с ним вплотную, да увидели, как подергивается у него кожа га обнаженной груди, да услышали, как стучит, бьется, трепещет его сердце, — так молот в их руках стал тяжелее, чем утес Виала.

Да еще на днях Маргелан говорил, что в тот вечер они спустились с гор, распевая духовные гимны, воссылая хвалы Иисусу за то, что он ниспослал им кротость душевную; еще на днях говорил наш Бельтреск, сильный, как бык, что слышал он тогда, на горе, из уст аббата Шайла слова: «Сын человеческий сошел на землю спасти грешников», и крепкая рука кузнеца не могла подняться, чтобы первой бросить камень; еще на днях говорили Бельтреск и Маргелан эти свои бесхитростные речи, но никогда уже этого не скажет Дельмас, слесарь из Пон-де-Растеля, коего в 1699 году живым четвертовали по наветам сего архипресвитера и на глазах у него; мы не услышим также подобных речей из уст Старичины-возчика, ибо в первый год нового столетия он стараниями вышеупомянутого Шайла был приговорен к каторжным работам и прикован цепью к борту большой королевской галеры. 3& такие дела с ним и расплатились на прошлой неделе Авраам Мазель, Соломон Кудерк, Никола Жуани, Гедеон Лапорт и их товарищи, когда судьба вторично столкнула их с тем проклятым аббатом.

При первой с ним встрече на горе Кан де л’Опитале я, наверно, тоже выронил бы поднятый с земли камень, не решаясь бросить его в злодея, но в прошлый вторник, столкнувшись с ним в Пон-де Монвере, я швырнул бы камень изо всей мочи, так, чтобы хрустнуло плечо, швырнул бы с еще большей яростью, когда Шайла стал бы молить: «Вы же знаете, братья мои, что бог заповедью поставил: «Не убий!» Я сломал бы свою саблю, разрубив ему череп, по примеру гончара Никола Жуани, того, что делает черепицу в Женолаке, иль по примеру Пьера Сегье, именуемого Духом Господним, шерстобита из Мажиставоля, ибо мне, подобно сим братьям моим, тоже хотелось бы дважды убить его{19}.


Подходя к самой мрачной записи, взываю к тебе, господи: укроти руку и сердце мое… Взгляни, я словно на краю ущелья, и мне надобно разом перескочить через него, а ведь я чуть-чуть было не сорвался в пропасть… Чтобы набраться сил для нового разбега, я посетил тихий уголок, место последнего упокоения нашего на сем свете. Я прошел через Заброшенное поле, заросшее бурьяном, к кладбищу, где похоронены мои родные; присев на низкой стене ограды под синеватыми ветвями кипариса, я смотрел, господи, на могильные холмики моих дедов и прадедов и думал о том, что могилы постепенно сглаживаются, опускаются с каждым поколением. И так ясно привиделся мне самый высокий холмик — моя могила — на том месте, которое для нее предназначено, я знал об ртом с того дня, как мать показала мне из окна низкую ограду, цветущие кусты и два кипариса. «Католические кладбища для нас закрыты, священники нас туда не пускают, — объяснила мне мать, — мы хороним своих близких возле дома, их могилы у нас под окнами, мы видим их каждый день, и это хорошо». Я слушал ее слова как завороженный, самая прекрасная волшебная сказка так не увлекла бы меня. Когда мать говорила «мы», «нас», я весь трепетал, я ощущал себя взрослым. С того дня как наши мертвые вошли в мою жизнь и вид из окна приобрел для меня глубокий смысл, я почувствовал свое место в череде поколений…


***
Покойный аббат Шайла страсть как любил рассылать «увещевательные грамоты», кои мы именовали доносами. При малейшем подозрении он придумывал всякие каверзные вопросы, нашпигованные намеками на предполагаемых виновников тех или иных преступлений и провинностей, и посылал их священнику того прихода, где обитал неблагонадежный «новообращенный», — так подбирался он к добыче, терпеливо и алчно подстерегая ее, словно рыбак, закидывающий в мутную воду крючок с отравленной наживкой. А приходские священники, все как на подбор отпетые мерзавцы, из кожи лезли вон, только бы им войти к нему в милость, соперничали в ревностных стараниях заманить на путь доносов свою паству и для того грозили непокорным отлучением от церкви, обещали доносчикам сохранить тайну исповеди, искушали менее податливых духовными благами, — короче говоря, предлагали хорошую цену за поклепы и доносы.

Малейшие слухи превращались в громы и молнии, которые по воскресеньям обрушивались с высоты церковной кафедры на ошеломленного грешника. «Увещевательные грамоты» открывали бесславный, но безопасный путь для негодяев, желавших свести счеты с теми, кому они завидовали, на кого держали зло или кому не хотели платить долга, и я полагаю, что этакие «увещевания» в любом другом краю Запугали бы людей. Но только не в Севеннах!

Грозят нашему севеннскому племени то снежные обвалы, то наводнения, живут они, уцепившись за горные склоны, бьются над полосками тощей земли, а она того и гляди убежит у землепашцев между пальцами: смывают ее ливни и ручьи Лозера… Нет, давным-давно сожрали бы нас дикие скалы, если б люди, живущие в наших долинах, не приходили к нам на помощь, когда виноградники начинали сползать к вздувшемуся горному потоку или когда в августе месяце у кого-нибудь в сосняке вспыхивал пожар. Бьют заморозки паши посевы, сушит их засуха, тают снега и насылают на них воду, сено быстро гниет, — словом сказать, не будь соседей, все погибло бы — один год у одних, другой — у других: ведь все против нас, горцев, — и погода, и каменистые наши поля по крутым скатам Севенн, да мы не сдаемся, стоим друг за друга.

Чего там! Говорить много мы о том не говорим, шуму не поднимаем, больше против шерстки готовы погладить, а на деле-то крепко друг друга любим — вот оно как! И пришла к нам братская любовь не только из-за жестоких гонений против нас, а вот словно с незапамятных времен узы родства соединяли наших предков, как уверяют старики.

А все же случилось черное предательство, и было это в воскресенье утром, в первый день месяца мая 1697 года…

Вся наша семья явилась в Пон-де-Растель на торжественную мессу: надо же было получить свидетельство о явке, его могли потребовать от каждого из нас, когда угодно и где угодно: на мосту, в винограднике, в школе, на дороге, даже в собственном нашем доме у очага. По виду мы как будто внимательно слушали обычное пустословие папистской проповеди, а на деле она сливалась для нас в однообразное рокотание и не мешала нам возноситься мыслями к господу нашему, минуя капеллана, и как же мы вздрогнули, когда с высоты кафедры разнеслось по церкви имя нашего отца:

— …Давид Шабру, из хутора Гравас, изобличенный в том, что укрывает некоего Симеона Тойра, по прозвищу Белоголовый, каковой служит проводником для закоренелых еретиков и переводит оных через границы королевства…

За сим последовали призывы сообщать о таких преступниках на духу, обещания выдать доносчикам награду чистоганом и свято сохранить тайну исповеди. Отцу же было сделано напоминание, о том единственном обстоятельстве) коим он может обелить себя, — сказано было, что его объявят невиновным, если он сообщит сведения, способствующие поимке нескольких еретиков, и, главное, если он для начала приведет солдат к тайнику, где укрывается вышеупомянутый Белоголовый.

Деревня Пон-де-Растель вытянулась в длину, как и все селения в севеннских долинах, — два ряда домов по обе стороны дороги, извивающейся вдоль реки; на одном конце — церковь, на другом — мост через Люрк, а немного поодаль, саженей на сто в сторону, у дороги на Шамбориго стоит одиноко на берегу реки наш хутор. Никогда еще мы не проходили так медленно по деревне; мои старшие братья Эли и Теодор впереди, словно герольды, я, точно паж, следовал за отцом и матерью, они же шли рука об руку, хотя эго у нас совсем не в обычае, шли так медленно, что улица казалась мне бесконечной, так же как и две шеренги людей, вышедших за ворота домов своих и застывших в безмолвии; гробовую тишину не нарушали даже крики животных, только запел петух — наверно в Доннареле, но этот хутор стоит в конце долины, можно сказать, под самой горой Виала, и там еще ничего не знали… Вечером в то воскресенье отец и мать впервые на моей памяти поссорились — мать стала упрашивать отца бежать в горы.

— Никто не может сказать обо мне ничего дурного, Элоди.

— Давид, зачем приносить себя в жертву? Ведь всегда найдется какой-нибудь Иуда.

— Я всем доверяю, жена, и Лартигам в первую голову.

Лартиги исстари были папистами, даже в те времена, когда гугеноты пользовались некоторыми привилегиями не к выгоде католиков; но вся деревня уважает Лартигов — ведь, если не считать несогласий с нами в делах веры, они люди хорошие и честные.

— Кто захочет собаку убить, скажет: «Она бешеная!» — упорствовала мать в своих предостережениях, но она не могла сломить решимость отца.

А наутро приехал аббат Шайла и расположился в нашей деревне, потребовав, чтобы согнали на работу окрестных каменщиков и землекопов, — он решил возвести укрепление вокруг дома, выбранного им для себя и своей свиты; глава католических миссионеров не смел со времени опасной встречи на Кан де л’Опитале вылезти за ограду своей резиденции без вооруженной охраны из драгун и солдат городского ополчения — они сопровождали его во всех поездках и роскошествовали за счет «новообращенных», к коим их ставили на постой. Отдав распоряжения насчет стола и прочих своих утех, аббат потребовал к себе мальчишку-певчего, своего любимца, и список жителей округи, дабы заняться чтением перед сном.

И вот во вторник утром явились к нам четверо — два драгуна и два солдата из ополчения города Конкуля; явились, как будто их назначили на прокорм в наш хутор. Они не спеша шли по дороге, остановились у Фон де Божу, напились там холодной ключевой воды, о коей слава доходит даже до Конкуля. Самый рослый из них — драгун в каске с цветком ромашки, заткнутым за ухо, — что-то крикнул по-немецки и ударил ногой в нашу дверь, только раз, но с такой силой, что под его сапожищем филенка треснула сверху донизу.

Отец сидел у окошка, точил о брусок косу; старшего брата Эли дома не случилось — он валил лес в горах; Теодор был в чердачной каморе, где мы держали шелковичных червей, — понес им туда листьев тутового дерева; меня мать мигом затолкала под стол.

Солдаты уселись на другом конце стола. Им подали и еду и питье, словно были они путники, что приходили в сумерки попросить приюта под нашей кровлей, — так бывало с тех пор, как сожгли харчевню «Большая сковорода»; мы всегда радушно принимали прохожих людей и просили у них только одной платы: когда согреются да ублаготворят свое чрево, пусть в благодарность за гостеприимство малость подождут укладываться спать, а расскажут нам, где идут войны, где косит народ моровая язва, какие вести доходят с разных концов света… Но эти четверо пришельцев вели себя неучтиво, не так, как прохожие, жрали и пили без меры.

Укрывшись под столом, я видел перед собою две пары кожаных драгунских ботфорт и две пары деревянных башмаков городских ополченцев, слышал шум и разговоры, скорее насмешливые, нежели злые; однако ж мне казалось, что сотрапезники нарочно стараются выпить побольше и распаляют в себе злобу, словно барышники на ярмарке, когда их подзуживают подраться, а охоты к драке у них нет.

Набив себе брюхо, они поднялись со скамей, выхватили сабли и принялись все крушить направо и налево, а под конец хватили по столу так, что столешница затряслась у меня над головой.

И заорали они на отца, велели ему стать на колени. Но тут вдруг раздался неистовый рев, такой свирепый, что я высунул голову из-под стола.

Я увидел, что драгуны и ополченцы выронили свои сабли и подняли кверху руки, а в потолке открылся люк, и мой брат Теодор смотрит на солдат горящими глазами и целится в них из охотничьего своего ружья.

Отец стоял, все еще держа в одной руке черный точильный камень, а в другой косу, и, устремив на Теодора взгляд, исполненный великой кротости, проговорил:

— «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечомпогибнут. Или думаешь, что я не могу теперь умолить отца моего и он представит мне более нежели двенадцать легионов ангелов? Как же сбудутся писания, что так должно быть?»

Настала столь глубокая тишина, что сквозь толстые стены дома слышно было любовное воркование горлинки. И вдруг раздался громкий треск: Теодор швырнул ружье вниз, и оно разбилось, ударившись о каменный пол. Никто не шевелился: ни ополченцы, ни драгуны, все четверо по-прежнему стояли, дрожа мелкой дрожью, и не смели опустить поднятые руки.

И вот отец мой обратил к ним взгляд свой, подобный взору Князя Света, и сказал им:

— «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять меня. Каждый день бывал я с вами в храме, и вы не поднимали на меня рук; но теперь ваше время и власть тьмы».

И еще долго пришельцы не шевелились и безмолвствовали, а затем опять схватили они свои сабли и с неистовыми криками бросились на моих родных…

Вот и все, что я видел. А потом уж только слышал удары, ругань, проклятия, видеть же ничего не видел — всё скрыло, как завеса, платье моей матери, она прислонилась к столу, чтобы спасти меня от глаз солдат и от страшного зрелища, да и слышать я уже ничего не слышал, ибо от жестокого стыда заткнул себе уши…

В сем месте повествования моего дух божий, вопреки надежде, хранимой мною, не смягчил своего повеления говорить всю правду, ни о чем не умалчивая. Нет сил у меня запечатлеть на бумаге свидетельство свое, но сколько бы я ни уклонялся под тем предлогом, что уже темно и ночь наступила, что голова моя отяжелела, рука устала водить пером, ибо принялся я за работу с рассветом, — знаю, что дух божий увидит во всем этом лишь хитрую уловку и заставит меня склониться над уже почти исписанным листком. Бог Израиля, дай мне вздохнуть, набраться решимости, прежде чем доверить бумаге слова о черном деле, которых ты ждешь от меня, дай, я сначала напишу псалом и вслух буду петь его при ртом, ибо придаст он мне силы:


Так погони, их, о боже, бурею твоею
И вихрем твоим приведи их в смятенье.
Исполни лица их бесчестием,
Чтобы они взыскали имя твое, господи.
Да постыдятся и смятутся навеки,
Да посрамятся и погибнут!

Благодарю тебя, господи, что в сумраке я вижу еще достаточно, чтобы написать, но слов, кои пишу, уже не вижу, благодарю за то, что избавил меня от сего и, сжалившись надо мною, скрыл от глаз моих слова признания.


Ведь в тот день проповедники в ботфортах снасильничали над матерью моей…


Среда, 9 августа,

на заре.


Перевернув ночью последний исписанный листок, на коем поведал я скорбную правду, перевернув сей листок навсегда, я помолился. Душа моя обрела покой, ибо я исполнил веление божие, хоть и дорого мне это стоило. Я уснул благодатным, крепким сном под ночной рокот нашей реки, столь Знакомый, что, когда я покину родные места, я навсегда сохраню его в памяти, как хранят, по словам покойного моего учителя, морские раковины шум моря.

Сон восстановил мои душевные и телесные силы. Пробудившись на заре, я, полный бодрости, сошел на берег Люэка, разделся и выкупался в прохладной воде; потом, став на колени, поднял глаза к утреннему лазурному небу — лону истины — и возблагодарил господа бога,


Сотворившего небо и землю,
Море и все, что в них,
Вечно хранящего верность«

А потом я поймал под камнем довольно большую форель, испек ее меж двумя плоскими камнями, съел не спеша, радуясь утренней тишине и покою. Потом напился из ручейка и, погружая губы в прозрачную, чистую воду, чувствовал, что утоляю и свою жажду душевной чистоты, что во сто крат милее сердцу стоять вот так на коленях во мху перед родником, чем на молитвенной скамеечке перед гипсовой статуей какого-нибудь святого Иосифа, и куда лучше касаться устами ключевой воды, нежели лобызать перстень на руке епископа.


Кипят слова в сердце моем,
Да будет искусным мое перо.

Запев сей псалом, я обмакнул перо в чернила и, полный силы, порожденной вчерашней моей победой над собою, принялся писать в безудержном и радостном порыве вдохновения, писать для тех, кто прочтет мое повествование, — здесь, в Севеннах, или в Андюзе, или в Амстердаме — через год, а может быть, через столетие, в далеком 1800 году!


Я убежал в горы, мчался прямиком, все выше и выше, куда глаза глядят, минуя проторенные тропинки, поднялся по перевалу Риз, прошел через Бузед, через Командорский лес близ Тарнских ключей, взбирался на вершины Лозерского кряжа, вздымавшиеся к широкому небу, и, опьянев от стремительного своего бега и горя, рухнул на землю в изнеможении — ведь было мне всего двенадцать лет.

Жители Орталя, Белькоста и Салариаля рассказывали, что видели они, как бледный призрак с воплями, по словам одних, с песнопениями, по словам других, размахивая руками, словно бесноватый, как говорили все, мчался, перепрыгивая через камни, словно дикая коза. Старик Пужоль из Женолака хотел было преградить мне дорогу, — я перепрыгнул через него без усилий, без малейшего к нему внимания, как молодой олень перепрыгивает через куст терновника. Но обо всем ртом я ничего не помню и не могу сказать также, сколько времени пролежал я потом под утесом, торчащим, будто клык дикого кабана, над гребнем Лозера. По милости божией случилось это в теплый майский день, а я в двенадцать лет был крепышом, и смерть не постигла меня.


Пришла мне сейчас вот какая мысль: ведь именно в тот год Франсуаза-Изабо Дезсльган стала мне ближе всех моих друзей детства, именно с той давней поры мне в разлуке с нею приятно вспоминать её образ. Вот тут она со мною — крошка Финетта — проскользнула в мое повествование, словно тень человека, идущего на закате в сторону заходящего солнца, неотступно бежит она, бежит рядом со мной, так что скоро перо мое поведет на бумаге двойной след.


***
Все месяцы, что Леомон Польж, пастух из Мамежана, пасет в горах свое стадо, он не подстригает себе ни волос, ни бороды, и когда он появился передо мной с козьей шкурой на плечах, худой, высокий, куда выше меня, мне показалось, будто я вижу апостола. Он до того был худ, так иссох, что, когда опускался на колени, чтобы подоить овцу, его суставы трещали, словно сучья засохшей ольхи, что без конца скрипят на ветру.

Он протянул мне горшок с парным молоком, и я пил, словно народ израильский у скалы в Хориве. Он ухаживал за мною, пока я был слаб телом и умом, и обращался со мною почтительно, ни единым словом не докучая мне, а позднее я узнал, что он остерегался говорить со мной по той причине, что голос его гремит словно пушка.

В моем воображении он был существом, избранным волею господней, принявшим меня в Иерусалиме, а он смотрел на меня как на отрока, ниспосланного ему небом. Хотя я и рассказал ему всю свою жизнь, поведал о тех страшных бедствиях, что привели меня в горы, он упорствовал в своей вере и от чистого сердца заботился обо мне: на ласку особливо щедры люди, кои долгие месяцы не видят ни единой души, живут в безмолвии, погрузившись в одинокие свои думы.

Преломив хлеб за нашей трапезой, я читал благодарственную молитву, как делал это бедный мой отец, но впервые я молился свободно: тут не надо было запирать двери, настороженно прислушиваться, произносить слова благодарения вполголоса, — нет, наконец и гортань, и слух, и сердце — все существо мое раскрывалось, и я без страха оглашал воздух святыми словами. И прежде чем сесть за трапезу, мы ждали, чтобы слово за словом всю молитву повторило нам эхо, отразив ее от Орлиной скалы, от Лесистого ущелья, от Костеладского зубца — от всей цепи утесов, протянувшейся по кромке неба. А потом мы молча вкушали пищу, обратив слух к внутреннему эху, самому прекрасному и долгому, звучавшему у нас в душе.

К вечеру, после дойки, когда овцы и козы, подгибая колени, укладывались спать, мы, чтобы не расставаться так скоро с солнцем и побыть с ним еще немножко, взбирались на какую-нибудь гранитную скалу, поближе к небу. «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе… На вербах посреди его повесили мы наши арфы».

Хвалы предвечному возносились из наших сердец, и глаза наши следили, как они устремлялись ввысь, словно ласточки, кои мчатся к своим гнездам, свитым под кровлей знакомого дома; крылатые вестницы весны летели, чтоб порадовать людей, укрепить мужество в селениях, разгромленных насильниками. Мы с пастухом Леомоном были тогда на горном кряже среди истоков Омоля, Гурдузы, Рьетора, Рьемале, Тарна — воды родниковые и воды ледниковые лучами звезды расходятся от вершины Мальпертюс. А как сверкали звезды, когда мы сквозь слезы смотрели на них! Мы плакали, чувствуя непостижимую беспредельность неба; лишь поднявшись сюда, в горы, я познал его бесконечность, — ведь раньше я видел одни речные долины, наши глубокие, словно ущелья, севеннские долы, скупо открывающие глазу узкую полоску неба.

Невозможно и вообразить себе, что за могучая грудь и мощная гортань были у долговязого и хромоногого пастуха. Голосом своим, перекрывавшим завывание северного ветра и рев бури, он собирал разбежавшееся в испуге стадо и, право, мог бы заглушить выстрелы самых больших пушек королевских войск. По вечерам Леомон твердил наизусть псалмы, и как-то раз вечером, когда он, забывшись, запел во все горло, я упал, оглушенный, на землю.

От Лозера до Бужеса его называли Горластый, признался он мне. Голос его был под стать дивному зрелищу, открывавшемуся перед нами: на закате в сиянии небесного зарева мы созерцали скопище гор и холмов, зубчатые иль округлые вершины, гранитные взлобья и склоны, коих ни королевские драгуны, ни солдаты городского ополчения не, могли сокрушить, осквернить или хотя бы смутить их покой; от Виварэ до Згуаля, от Межана до Гардонанка теснились скалистые хребты и ущелья, склоны, украшенные на радость горцам каштановыми рощами и сосновыми лесами, цветущими лугами; но все вершины тут голые, суровые — каменные макушки древних потухших вулканов, облысевшие кручи, отшлифованные ледниками; впереди всех стоит будто певчий в храме, старый Бужес, кругом же, между плоскогорьем Косс и рекою Роной, сгрудились, словно прихожане, бесчисленные скалы; и дали представали перед нами от северных взгорий до соляных озер и морских лиманов, и над волнистыми просторами, над вершинами холмов разносился громовой голос Горластого, собиравший воедино разбежавшиеся по небу звезды.

А как он умел слушать, сей пастух, уставший от постоянного безмолвия. Никогда не надоедало ему внимать мне, и я рассказывал ему о своем ученьи у матери, у Писца, о спорах между моим крестным Поплатятся и стариком Спасигосподи, о жизни Агриппы д’Обинье, — передавая о нем все, что слышал на посиделках; стихи Агриппы порождали у чабана глубокое волнение, о чем свидетельствовал свирепый взгляд его запавших глаз.


Вы, преследующие мечом наследство мое,
Вас постигнет кара за преступления ваши,
Ибо я поражу вас слепотой неизбывной,
Казнями египетскими и огнем небесным.

И он требовал, чтобы я перечислял все до единой «казни египетские», которыми бог поразил фараона: реки, текущие кровью, нашествие лягушек, тучи зловредных мошек, моровая язва и нарывы, град, тьма, саранча, смерть первенцев у людей и у скота.

Впрочем, Горластый сообщил мне тогда, что Реверса, злой кюре Фрютжьерской церкви, охотно ел лягушек и требовал, чтобы ему готовили их по пятницам в качестве постного кушанья. Пришлось мне рассказать о нашествии жаб и лягушек, вышедших из ручьев и прудов, вторгшихся в дома людей и во дворцы, облепивших и рабов и свободных, напавших на землю Египетскую в столь великом множестве, что вся страна была наводнена ими.

На следующий день я застал пастуха у речки Гурдузы за важным делом: он заклинал двух жаб, сидевших на берегу, собрать все их лягушачье племя и напасть на Фрютжьерский приход.


* * *
Осенью, в тот год, как мне исполнилось двенадцать лет, замелькали первые хлопья снега, указывая, что пришла пора гнать скот обратно в хлева Мамежана. И вот собрались мы спуститься к людям, но накануне меня, помнится, вновь взяло сомнение, — то нападал на меня страх, то охватывала радость, и я не мог решить, какое же из сих чувств внушено мне господом, а какое — дьяволом. В последний вечер показал я Горластому с любимой нашей вершины, что Севенны, раскинувшиеся внизу, вдруг стали багрово-красного цвета, а он мне на то сказал, что, стало быть, завтра будет сильный ветер; но я раскрыл ему иное значение зрелища: перед нами Севенны, обагренные кровью, кровь нашей страны льется по всем долинам, и распятые горы призывают нас…

Фельжероли в селении Булад, к которым привел меня мой пастух, подобно многим семействам нашего края, изведали великие страдания от огня Ваала и Иезавели: двух старших сыновей сослали на каторгу, одного — в Сен-Мало, и он греб, прикованный к борту галеры «Вдовствующая Королева», а второго угнали куда-то на галере «Ее Величество»; старшая дочь Анна-Жан томилась в Сомьерском монастыре, заточенная туда по приказу Эспри Флешье, епископа Нимского. Зато в доме прибыло много родных — тетка, племянники и племянницы, ибо брат Фельжероля, проживавший в Обаре, был заживо колесован в Менде, и приговор гласил: «во искупление вины казненного память о нем должна навеки угаснуть{20}, имущество же его подлежит конфискации и поступит в королевскую казну, за вычетом из суммы стоимости его судебных проторей, по ходатайству аббата де Шайла, рвением коего суд совершился…» И другие дядья, племянники и двоюродные братья Фельжеролей тоже были убиты, брошены в темницы, сосланы или прикованы к галерам, так что вся родня Фельжеролей из Финьеля, Виларе и даже Пендеди, близ Алеса, — все, кто еще уцелел, собрались теперь у одного-единственного очага.

В притихшем этом гостеприимном доме Исайя Фельжероль из Обаре стоял бывало дозорным на крыше, а старший в роду Этьен, коему шел сороковой год, доставал из тайника Библию, и под завывания ветра, ударявшего в глухую северную стену дома{21}, Фельжероли в чистоте сердца воссылали хвалу милосердному господу.

Однажды в студеный вечер постучался в окно путник, — то был сын Клода Агюлона, мэра селения Русс, Антуан, доверенное лицо гугенота барона Сальга{22}; он пришел сообщить Фельжеролям, что ночью на Бузеде созывается молитвенное собрание, и принес им пропускные бирки. Прежде чем дать и мне бирку, он спросил мое имя. До тех пор я ничего не знал о своих родных, Фельжероли скрывали от меня, какие слухи ходили в нашем краю от Виала до Пон-де-Мопвера. Доверенный барона Сальга своими глазами читал судебные протоколы и теперь сообщил мне достоверные сведения: старшего моего брата Теодора насильно взяли в Орлеанский драгунский полк, намереваясь послать для королевской службы на границу; младшего брата Эли, когда он вез дрова из лесу, схватили и хотели тащить на допрос, но он топором зарубил драгуна и солдата-ополченца, а на следующий день на него устроили облаву и убили его; отца судили в суде по всем правилам, подвергли его пыткам, допрашивая «с пристрастием» и «с особым пристрастием», а потом сожгли живым на костре, отрубив ему предварительно правую руку; моя мать, перенеся ужасные испытания, нашла себе пристанище в Борьесе у Дезельганов, но говорят, что теперь она тронулась умом…

Фельжероли сидели, уткнувшись в миску с едой, все молчали, но я знал, что они молятся, — я как будто слышал их голоса. Они вздрогнули, увидев, что глаза мои, не проронившие ни единой слезы, зажглись огнем, что скорбь моя обратилась в ярость и из груди вместо рыданий вырвались проклятия, что уста мои изрыгнули черное вино мести; я метал громы и молнии против башни Вавилонской, басурман и идолопоклонников, я призывал на Вавилон огненный потоп, кипящую лаву и свирепые ураганы.

Кроме моих сверстников, Пьера и Жана Фельжеролей из Булада, их двоюродного брата Исайи из Обаре и державшегося в стороне гостя, молодого Клода Агюлона, все остальные принялись усовещевать меня, корить за мой нечестивый гнев: пусть не возмущается душа твоя утратами, постигшими тебя, пусть не вопиют более уста твои, ибо душа твоего отца покоится в лоне предвечного. Этьен Фельжероль даже обвинил меня в неверии: как видно, я сомневаюсь в том, что господь сам призвал к себе моего отца, что на то была божья воля, и уговаривал меня, заблудшего, покаяться и попросить у бога прощения. Я же совсем не был склонен к раскаянию, и хозяин дома сказал, что ему и всем его домочадцам стыдно за меня, ибо я оскорбляю Иисуса.

Ночью я отправился вместе с ними; луны не было, стояла такая густая тьма, что нам пришлось ощупью перебираться вброд через Рьетор, а затем через Гурдузу, еще не скованную льдом. С шестилетнего возраста я не бывал на молитвенных сборищах, — родители не брали меня с собой, и у меня сохранились о них лишь смутные воспоминания: покачивается фонарь, свет его то появляется, то исчезает, невидимый во мраке колючий кустарник мешает мне идти, у отца видны только глаза из-под низко надвинутой шапки, высокий ворот плаща закрывает все лицо, мать закутана в черную накидку, — родителей моих не узнать, мне страшно, я судорожно цепляюсь за юбку матери. Зато как неизгладимо запечатлелось в душе моей молитвенное сборище, на коем был я двенадцатилетним отроком-сиротой. Тусклые фонари, рассеянные по плоскогорью Бузед, казались мне звездами, проглянувшими в небе и спустившимися к нам в лощину. Поначалу мне почудилось, что слышу я рокот быстрых волн Гурдузы, вздувшейся от грозовых горных ливней, но мало-помалу глаза мои привыкли к темноте и я различил, что вокруг меня теснятся люди, огромная толпа, и понял тогда, что раздававшийся гул, непрестанное тихое рокотанье — молитвы, возносимые народом нашим. Я стоял как зачарованный, и мои братья, посещавшие сии тайные сборища, поймут меня: черная ночь, потайные фонари, словно меркнущие звезды, мелькают меж юбками крестьянок; чувствуешь себя и в одиночестве и вместе с тем среди множества людей, постигаешь, что в недрах народа ты словно капля водяная в неизмеримой бездне; напрягаешь Зрение, напрягаешь слух, а потом сомкнешь веки, стоишь с открытым сердцем и ощущаешь тесную близость братьев, стоящих вокруг, слившихся в единую паству господню.

Их были тысячи — мужчины, женщины, дети, старики; они пришли из Пон-де-Монвера, из Женолака, из Клергемора, из Колле-де-Деза; некоторые двинулись в путь еще накануне, шли среди бела дня по королевским дорогам и должны были вновь пройти по ним, возвращаясь домой, и вновь укрываться от патрулей. Была тут и Финетта Дезельган с моим крестным, а быть может, и с моей матерью, я чувствовал, что они где-то близко, но ведь никто не видел и даже не хотел никого видеть. Живые осколки разбитых семей, томимые желанием встретиться хотя бы на краткое время, не искали гут друг друга, а мы, пришедшие вместе из Булада, как будто раззнакомились, добравшись сюда. Каждый хотел одного: открыться богу среди бесчисленных сердец, раскрывающихся перед ним, подобно цветам на лугу, распускающимся под лучами утреннего солнца.

Я не видел проповедника, по крайней мере собственными своими глазами не видел его, не мог бы я сказать также, какая каменная глыба послужила ему церковной кафедрой; единственной живой действительностью был его голос, гулко отдававшийся от гранитных утесов, голос, разносившийся под открытым небом в сем храме, достойном предвечного, и этот безликий голос, этот голос ночи, говорил нам о голубе, укрывающемся в скалах и в узких горных долинах; о голубе, птице кроткой и мирной, бегущей из чертогов королевских и епископских, предпочитающей им наши хлевы и овчарни, стремительно улетающей от тех, к го, выйдя от святого причастия, спешит приобщиться антихристу, о птице-утешительнице всех обездоленных, всех страждущих.

Небесный тот голос был сладостен и жгуч, словно огонь, горящий в очаге, и, когда он умолк, всех слушавших его точно коснулось крыло горлинки, теплое, как слеза.


Зажигая свечу, я думал об этом голубе, поклоняться коему учил нас в ту ночь Бруссон. С тех пор потоками лилась кровь и отдалила нас от кротости, и все же вопреки всему сейчас вновь овладевает мною умиление, и даже перо выпало из руки моей, словно «меч, отсекший ухо…» Вновь милы мне и сумрак ночной, что нисходит потихоньку в благоухающую долину, и звучное журчание реки, и столь знакомое прежде счастье летних вечеров, вновь впиваю я пересохшими устами блаженную прохладу, и при одном лишь воспоминании о Бруссоне вновь жажду я братской любви меж людьми. Я словно омылся в чистой воде — реке жизни, словно перенесся в тот край, где произрастает древо жизни, двенадцать раз в году приносящее плоды, я словно живу во времена, избавленные от проклятия, когда не будет более ночи, и люди не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном… Я так размечтался, что в безмятежной вере своей уподобился Бруссону, Я сейчас в самом подходящем расположении духа, чтобы написать о доброте человеческой, и хоть больше следовало бы мне заклеймить злые дела гонителей наших, однако хочется мне поведать о хорошем человеке, который был и остается католиком, и все же я люблю его и, по завету Бруссона, горжусь сей любовью{23}.


* * *
Мэтр Пеладан, женолакский городской судья, всем известен; он из давних католиков, все это знают, но защищать его нет никакой нужды, ибо у него никогда не было врагов.

Пеладаны родом из Лопи — того, что возле Совплана, — и издавна принадлежали к римско-католической церкви. Никогда не было в их роду ни одного ослушника, ни одной ослушницы — ни среди молодых, ни среди стариков, ни среди свойственников, кто прислушивался бы к боговдохновенным пастырям нашим или хотя бы удивлялся роскоши, в коей живут католические епископы. Среди родичей Пеладана имелось четыре кюре, один аббат, два викария, два капеллана, два миссионера, четыре церковных старосты, три наместника епископа, целая дюжина дьячков, дьяконов, архидьяконов; покойный дед мэтра Пеладана был епископом Кагорским; двоюродный дед состоял первым писарем при папском дворе; монахов и монахинь столько наберется в роду Пеладанов, что просто диву даешься, каким таким чудом не прекращается род Пеладанов, — ведь из каждых двадцати сутан, одеваемых во французском королевстве на плечи попов и монахов, по меньшей мере одна приходится на долю какого- нибудь отпрыска Пеладанов. И все-таки никогда они ни на грош не причиняли никому вреда, и если любой бедняк, любой страждущий душой или телом нуждается в помощи, они помогут, не спрашивая у него свидетельства об исповеди. И наши божьи люди все в один голос говорили, что Пеладаны — славный народ, других таких найдешь только среди протестантов.

Каково же было мое удивление, когда я впервые увидел судью Фостена Пеладана: ведь у сего почтенного человека, уже приближавшегося к шестидесяти годам, лицо было совсем голое; ни бороды и ни малейших усов, — как есть женщина, право! Позднее узнал я, что сей добряк ежедневно брился, чтобы придать себе более строгий вид, и однажды я слышал, как он сказал, вздыхая: «Разве в мои годы переделаешься. Где уж мне набраться суровости!» Он стремился никому не причинять зла, во всяком случае причинять его как можно меньше, и держал язык за зубами!

Мэтр Пеладан избавил Фельжеролей от нелегкой для них обузы пропитания моего, ведь они были бедны, да еще кормили за столом своим многочисленную родню, приютившуюся у них, избавил он также Фельжеролей от опасности, коей они подвергались, укрывая меня, тем более что они уже были на подозрении, к ним часто наведывались и всегда за ними следили. Пеладан взял меня на службу в качестве младшего писца, обязался давать мне кров и пищу, а позднее награждать к праздникам двумя-тремя монетками; а я за то должен был переписывать ему бумаги, прибирать, подметать, ходить по его поручениям, бегать за покупками, служить ему ревностно во всех его трудах по конторе и по хозяйству, кои будут возложены на меня; но он поставил мне условием, что я переменю свое имя и буду числиться уроженцем Русильона, примятым в контору по ходатайству родственника моих хозяев — церковного старосты в Аржелесе. Выбрать имя предоставили мне самому, и я пожелал называться Франсуа и хотел взять фамилию Колиньи. Метр Пеладан, однако, заменил ее фамилией Ру и научил меня раскатывать звук «р», как произносят его испанцы.

Четыре с лишним года я был этим Франсуа Ру, уроженцем селения Труйа провинции Русильон, младшим писцом в конторе женолакского городского судьи — и от меня зависело оставаться им и до сих пор. Благодеяние мэтра Пеладана не пропало зря: он был приятно удивлен и моей грамотностью и моим почерком, — писал я куда быстрее и красивее, чем его старший писец, старик Беллюг, чья дрожащая рука выводила на бумаге жирные каракули. Затем мэтр Пеладан убедился в моей сообразительности, понятливости, в познаниях, переданных мне незабвенным моим учителем, Фаведом из Шан-Пери, относительно строя речи, правописания и в самых разнообразных предметах, благодаря чему я иной раз приходил на помощь почтенному городскому судье Женолака, хотя он и обучался в дни далекой юности в иезуитском коллеже города Алеса. На следующий год, с осени, старик Беллюг переписывал своими каракулями только копии и имел достаточно досуга, чтобы в сырую погоду греть у огня свои ноги, болевшие от ревматизма, за что он выказывал мне искреннюю свою благодарность. И вот я мало-помалу ознакомился со всеми делами, однако ж не имел никакой власти и, будучи осведомлен обо всех событиях, не мог ничего в них изменить. Хоть и вымахал я ростом со взрослого парня, занимаемая мною должность была чересчур важной для тринадцатилетнего малого.

У четы Пеладанов, обитавшей в Женолаке, была одна великая печаль — бог не благословил их детьми, и было сие тем огорчительно, что род Пеладанов не мог сильно плодиться и множиться, ибо в нем изобиловали духовные лица. Следствия сего бесплодия были у супругов различны — мэтр Фостен любил всех детей на свете, а госпожа Пеладан терпеть их не могла. Бедняжка вся высохла в ожидании материнства, словно виноградная лоза, посаженная в несчастливый день; она убегала от всех малышей — и от мальчиков и от девочек, — которые могли бы быть ее чадами, и уже много лет не приближалась к «этим крикливым чудовищам», как она их называла.

Для того чтобы она приняла меня в дом, судье пришлось обмануть ее и прибавить мне лег, что было сделать легко, поскольку росту я стал изрядного, да к тому же госпожа Пеладан ничего не смыслила в таких делах. На следующий год она уже начала баловать меня, как малого ребенка. Муж надеялся, что, пока я не возмужал, можно будет открыть ей, что и в самом деле годы мои еще не велики. Сам же старик полюбил меня как родного сына.

И несколько лет у меня был добрый господин, занятие, которое пришлось мне по душе, сколько угодно пищи, теплое жилье и мягкая постель. Я почитал своих хозяев, соблюдал порядок, установленный в их доме, и вскоре они стали благоволить ко мне. Меня иной раз даже отпускали повидаться с Финеттой или с моим крестным. Все эти годы я жил в полной безопасности, не знал ни тревоги, ни нужды, укрыт был от жестоких бурь и жестоких мучителей. Сказать по правде, я полагал, что и работа и должность как раз по мне, лучше и быть не может.

А теперь я одинок и наг. По собственной своей воле все бросил и вновь полон страха.

Я вновь стал Самуилом, сыном Давида Шабру.


* * *
Великие замыслы нашего государя непостижимы для нас, мелкого люда. О монарших войнах мы знаем лишь то, что они приносят нам бремя налогов и всякие бедствия, а о самих бранных делах сведения черпаем из рассказов безруких или безногих калек, пе ведающих даже наименования тех стран, кои они завоевали.

Однако мы немало послышались о победе Вильгельма Оранского, ревнителе веры нашей, над Людовиком Четырнадцатым{24} и в сердце своем лелеяли надежды. Во многих домах севеннских селений люди получили послания от своих родственников, укрывавшихся в «Убежище»{25}, возвещавших о скором своем возвращении; прежде всего ждали возвращения солдат, и в Борьесе, как сообщила навестившая меня Финетта, уже приготовили мягкую белую постель для моего старшего брата Теодора, о коем не было ни слуху, ни духу. Не возвратились, однако, ни изгнанники, ни Теодор, ни времена милосердия — наоборот, король словно возжелал выместить на нас свою досаду на то, что пришлось ему уступить Вильгельму Оранскому, покровителю гугенотов. Заключение мира принесло нам лишь то, что с границ прислали подкрепления нашим мучителям и пришлось усомниться в обещанных протестантам благах, о коих возвестил своим гонимым братьям сей новый Иисус Навин в договоре, заключенном после его победы. Ведь мы с Беллюгой снимали для рассылки по деревням списки с приговоров о конфискациях имущества протестантов, о наложении запрета на их земельные владения, и число таких приговоров теперь удвоилось.

Недолго пришлось нам порадоваться, что за Лозером, в каких-нибудь тридцати лье, в герцогстве Оранском, восстановлена во всей своей славе наша вера{26}. Разумеется, юноши моих лет мечтали пробраться в тот край и услышать слово божие в настоящем храме из уст священников, рукоположенных по всем правилам. Карт у нас не было, пришлось расспрашивать о дороге у возчиков да у бродячих торговцев; потом мы отправили двух молодцов, самых неутомимых ходоков — Марселя Рувьера и Симона Пелле, сына оружейника, разведать путь по реке. Они поручение выполнили и, возвратившись, сообщили, что договорились с неким перевозчиком по имени Газаире, и тот взялся переправить наш отряд на своей лодке в два приема, потребовав вознаграждение в три тысячи ливров за каждую переправу.

Никогда мой хозяин не отказывал мне, если я просился на побывку к своим, а тут вдруг отказал наотрез и велел мне ехать с ним в Алее, так как я буду ему нужен там.

Пара лошадей, запряженных в легкую тележку, меньше чем за два часа пробежала семь лье, и лишь на чае больше потратили мы на обратный путь, когда ехать пришлось в гору, — такая быстрота, пожалуй, покажется невероятной в глазах людей, никогда не ездивших в этих легоньких возках. Прежде чем отправиться на совещание субделегатов и судей Верхних Севенн, созванном королевским интендантом Лангедока, мэтр Пеладан провел меня в канцелярию суда, примыкающую к полицейскому управлению, и мне выдали там для снятия списка две грамоты.

Вдоволь наглядевшись на писцов и на учтивых нарядных просителей, удивлявших меня изяществом одежды и речи, ничуть не похожей на язык наших горцев, я принялся за работу и увидел тогда, что одна из двух грамот была королевским эдиктом, запрещавшим под страхом смертной казни выезжать в герцогство Вильгельма Оранского для совершения какой-либо церковной службы по обрядам Р.И.Р. (религии, именуемой реформатской), а вторая грамота представляла собою решение президиального суда, коим, во исполнение вышеуказанного эдикта, вынесен был смертный приговор пятерым мужчинам и трем женщинам, нарушившим запрещение.

Когда я закончил переписку, мне велели подождать моего хозяина в передней, куда выходили из разных комнат судьи, судейские чины, начальники военных отрядов, тут были аббат Шайла, барон де Сен-Косм, маркиз де Ганж, граф де Брольи, генерал-лейтенант, командующий королевскими армиями в Лангедоке, Урс де Мандажор, главный судья города и графства Алее, и комиссар — субделегат при господине интенданте, — всех их мне с шутками и прибаутками показал раздушенный щеголь, младший писец субделегата.

Мэтр Пеладан пригласил на обед какого-то красавца военного и повел его в таверну «Красная шапка», хозяйка сего заведения Дофина Фюжер, которую мэтр Пеладан называл Фифина, по-видимому, была старой его знакомой.

Еще не подали на стол кувшин вина, название коего мэтр Пеладан прошептал тихонько на ухо Фифины, а у меня уже голова закружилась. Я просто опьянел от невиданного зрелища: великое скопление людей, толпившихся на улицах, множество богато разодетых и увешанных оружием солдат, а тут еще эта таверна с великолепными котлами и кастрюлями, не то медными, не то золотыми, не разберешь, — уж очень они сверкали, — с толпой разряженных посетителей в кафтанах, украшенных золотым шитьем, дорогими самоцветами и кружевами, — поди угадай, кто тут «сеньор», а кто «монсеньер», а кто просто «сударь», — тут смешалась знать военная, судейская, торговая и ремесленная, а уж яства подавались до того изысканные, что и не различишь, что ты в рот; положил — мясо или рыбу.

Гость судьи, усевшись за стол, рьяно атаковал фляги, сулеи и блюда, каждый кусочек запивал вином, от кубка отрывался лишь для того, чтобы поработать вилкой, не оставляя ни единой крошки, ни единой капли. А когда он, по его словам, заморил червячка, то принялся между переменами кушаний разглагольствовать, и от его слов у меня мороз по спине подирал. Я понял, что наш гость приехал из Баньоля, где он командовал воинским отрядом, каковой должен был Задерживать гугенотов, пытавшихся пробраться из Севенн в герцогство Оранское, чтобы помолиться там в протестантской церкви.

Мой хозяин любопытствовал насчет переправы через Рону, а также насчет надзора, установленного там. Капитан любопытство его охотно удовлетворил, объяснив, что большинство перевозчиков — кто волей, кто неволей — покорствуют властям, а ежели кто заупрямится, на их место назначают верных мошенников, для проверки же достаточно бывает держать на учете лодки. Наш гость, мнивший себя чем-то вроде адмирала Ронской флотилии, рассказывал о военных хитростях, уловках, называл прозвища речных соглядатаев: Головастик, Пейдодна, Наливай-Выливай, Ходибродом, Сухоногий, Подпасок… Назвал он, между прочим, имя Газаире.

Рассказал он также, что подлый сброд, промышляющий на реках, — бродяги, воры, убийцы, разбойники — притащились к нам даже из Бургундии и из Франш-Конте и, добиваясь чести попасть в шпионы, перевозчики дрались за последние свободные места, ибо, помимо платы, взимаемой ими за переправу, они еще получали от начальства установленную награду за выданных гугенотов по столько-то ливров с головы.

Домой мы возвращались в глубоком молчании, но перед поворотом дороги у речки Омоль мой хозяин остановил лошадей, передал мне вожжи и, впервые назвав меня моим настоящим именем, сказал:

— А теперь, Самуил, отпускаю тебя на столько дней, сколько тебе понадобится. Бери лошадей и возок, быть может, придется тебе ехать быстро и далеко.

Марсель Рувьер и Симон Пелле уже отправились к перевозчику, так как шесть тысяч ливров следовало уплатить за неделю до переправы; больше мы своих друзей не видели, так же как и деньги, отданные перевозчикам.

Так рассеялись надежды услышать свободно произносимые проповеди пасторов в герцогстве Оранском, да и поскольку на голове преславного покровителя нашего блистала еще и корона Англии, ему не до нас было, и остались мы одни-одинешеньки в бедных наших Севеннах.


Свидетельством своим я не уклонился в сторону, не зря я потратил время, рассказывая о судье Пеладапе, не было суетным удовольствие, при сем испытанное мною, и, право же, ни единым словом я не поставил преграду вдохновению. Не ведая, кто будет читать мое повествование, я заранее прошу о снисхождении; пусть же тот, кому доведется разбирать сии строки, милостиво простит мне, если я чересчур пространно говорю о том, что и без меня он знает очень хорошо, или слишком кратко повествую о том, что ему известно плохо, — пусть примут в соображение, что мне вернее всего рассчитывать надо на читателей, кои появятся не скоро и придут издалека. Читатель, коего предвечный пошлет мне, пройдет, быть может, путь более дальний и в более долгий срок, нежели тот юноша, подмастерье плотника, что встретился мне прошлой весной: он шел из Руэрга, где прожил зиму, но о наших бедах услыхал лишь после того, как миновал плоскогорье Косс Нуар, и слухам, дошедшим тогда до него, не поверил. Прежде всего задал он такой вопрос: как могли вы устоять против сговора столь могущественных врагов, перенести столь свирепые гонения, задуманные на погибель вашу? Как же уцелели еще обитатели Севенн? Читатель! Ужель и ты так спросишь? Или ты не вник в мои слова, или мне изменило вдохновение и мой рассказ пошел вкось и вкривь, или же ты весьма схож с упомянутым плотничьим подмастерьем, а значит, для тебя полезен будет даже сей бледный портрет женолакского судьи, мэтра Фостена Пеладана, каковой никогда не высказывался ни в защиту, ни против чего-либо, во всем показывал как изнанку, так и лицевую сторону, и хоть был служебным лицом, обязанным посылать людей на костер и на виселицу, а сам, лукавец, скупился на веревки для виселиц и на дрова для костров, умел без героизма спасать жизнь гонимых, ловко пуская в ход промедление, небрежность; тихонько, бесшумно связывал свои петельки, как вяжут чулки паши старушки на посиделках в самых глухих деревнях, и всегда оставался добрым человеком. Мой плотничий подмастерье, как ему казалось, понял, что и католики и протестанты не очень-то жаждут убивать друг друга. Кто знает! Господи, молю тебя лишь об одном: оставь для нас кое-где таких людей, как Фостен Пеладан, — да еще хоть немного таких папистов, которые опускают голову перед виселицами, где качаются трупы гугенотов, а наша твердость, наша вера сделают остальное, и живы будут Севениы!


Придется мне возвратиться к началу моей службы у судьи города Женолака{27}, не столько из-за меня самого, а из-за городских мальчишек, поначалу чуравшихся меня из-за моего мнимого родства с Пеладанами. Женолакские мальчишки втайне объединялись в отряды и сами выбирали себе атамана вроде того, как пастухи выбирали старшого, — вожаком был избран Пьеро Пужуле, самый быстропогий парнишка на всех Лозерских горах.

Даже когда они узнали о моей вере, Пужуле решил меня испытать и для сей цели натравил меня на Дидье Пеншинава. Будь сие во времена мирные, сражение, произошедшее меж нами, долго вспоминалось бы в хронике ребячьей жизни в Севеннах. Мне никогда не случалось драться, и я не знал о своей силе. И вот я узнал свою силу так же, как ее испытал на себе правнук старика Пеншинава, когда отряд Пужуле натравил меня на долговязого Дидье, заявив, что он главарь всех ребят-папистов, племянник соборного причетника и дальний родственник аббата Шайла. Силой своей я был изумлен не меньше, чем Дидье, но мне-то сие открытие доставило удовольствие в противоположность противнику моему, коего я так здорово отколошматил, наставил ему таких синяков, что для починки сего церковного певчего вызван был из Вильфора знаменитый в таких делах цирюльник. Ни жалоб, ни доносов за сим не последовало, ибо ни в католическом, ни в гугенотском ребячьем лагере до таких пакостей еще не доросли.

Вступив победоносно в отряд Пужуле, именовавший себя «Иисусовы дети», я посвящен был в его тайны, его обычаи, историю его подвигов, из коих самой достославной проделкой была история с мулом маркизы де Порт{28}, у которого «Иисусовы дети» отрезали хвост. Отряд даже избрал своим патроном легендарного героя наших мест, знаменитого капитана Мерля, некогда отлившего огромную пушку из бронзового колокола «Бесподобный», снятого с соборной колокольни в Менде.

Обычным предметом насмешек для «Иисусовых детей» было городское ополчение Женолака, производившее ученье на площади Коломбье под командованием мессира Солейроля де Рош. Ученье проводилось по воскресным дням, благодаря чему и все действующие лица и зрители этой комедии бывали в сборе. Случалось, что с улицы Пьедеваль выскакивал разъяренный бык и с разбегу прорывал ряды «давних католиков», стоявших под ружьем; а то их приводил в безумный страх колокол доминиканского монастыря, вдруг начинавший бить тревогу; взорвавшаяся ярмарочная хлопушка, всегда неизвестно кем и откуда брошенная, повергала наших храбрых воинов ниц, и они падали брюхом на землю; а то внезапно загоралась освященная хоругвь или слетал парик с головы командира, или жеребцы трех бригадиров — трех братьев Пеншинавов — сбрасывали своих всадников и мчались вслед за разгоряченной кобылой, как бы случайно пробегавшей поблизости; а то разрывался мушкет, или в учебной атаке первая линия атакующих, споткнувшись о протянутую веревку, валилась на землю; иной раз в касках ополченцев оказывались тухлые яйца, во флягах — навозная жижа или под кирасы забирались шершни, — короче говоря, каждое воскресенье какая-нибудь нежданная шуточка доставляла людям на всю неделю повод для насмешек втихомолку.


* * *
Бог весть, как это случилось, но мало-помалу наши сборища врагам на позорище, происходившие всегда в каштановой роще, изменились — все пошло на иной лад: они превратились в молитвенные собрания. Переносить мученья в этом возрасте вдвойне тяжко; кроме того, собираться нам было куда легче, нежели нашим родным — драгуны, не дававшие им шагу ступить, не обращали внимания на детвору; надо также сказать и о нашей внутренней свободе: не зная ни пасторов, ни церквей, мы не были, в противоположность взрослым, проникнуты страхом нарушить заведенные порядки и считали вполне законными наши сборища, рождавшиеся сами по себе, как родники из земли.

Худо ли, хорошо ли это, но должен признаться, что я но последнюю роль играл в сих сборищах. Во-первых, я каждый вечер мог сообщать сведения о тех ордонансах и решениях властей, с коих делал списки, а затем я привел моих сотоварищей к священному писанию, от коего их отвратило домашнее чтение по складам одних и тех же мест. По правде сказать, они попробовали сами читать Библию лишь из желания нарушить запрет властей, я же привел их к пониманию книги, ибо читал свободно, не путаясь в буквах, и со страстным вдохновением. Лёд был сломан, и Слово, заключенное в священном писании, заговорило для них. Они былиувлечены, отбросили Евангелие, надоевшее им дома, и, поднимаясь вверх по течению реки, к водам все более светлым, прохладным, живым, по мере того как источники сближались, увидели нечто новое: перед нами открывалось свободное поле, и мы очертя голову бросились туда…

Наш атаман Пужуле читать был не мастер, зато раздобыл нам Библию, такую огромную, толстенную, что ее впору было тащить крепкому мулу; листы но обрезу изгрызены были мышами, переплет заплесневел, и все же я впервые держал в руках полную Библию! Четыре Евангелия мне были Хорошо знакомы, но Ветхого завета я почти не знал.

«Детям Иисусовым» полюбилось проворство чтеца, и они принялись гонять его, как резвого коня, то вскачь, то рысью, то иноходью по всему простору неведомых далей. Что ж, пустив меня по такому пути, не приходилось меня пришпоривать— я, словно молодой, чистокровный скакун, одним прыжком переносился от Ионы к Осии, от Даниила к Иову и для отдыха спокойной рысцой пробегал знакомой ровной дорогой к тихому свету слова божия.

И, достигнув его, мы чувствовали, как прекрасна была та неудержимая скачка, что привела нас туда. Понятно для нас становилось, что на извечный вопрос можно было дать один-единственный ответ.

Я прочел тот ответ обычным голосом, но слова эти не нуждались в ораторских прикрасах, от этих слов перехватывало дыханье не только у нас, но даже у ветра, проносившегося в горах.

«Когда Моисей вырос, случилось, что он вышел к братьям своим, сынам Израилевым, и увидел тяжкие работы их; и увидел, что египтянин бьет одного еврея из братьев его. Посмотрев туда и сюда и видя, что нет никого, он убил египтянина и скрыл его в песке…»

Самый ученый богослов из Женевы не мог бы понять пастуха Моисея в пустыне Хоривской лучше, чем поняли его в одно мгновение мальчики из Женолака, осиротевшие дети, чьи отцы были повешены или колесованы.


* * *
Три бригадира Пеншинава явились к моему хозяину посоветоваться по поводу оскорбления, нанесенного им: в сумерках слышали они детские голоса, обзывавшие их египтянами, меж тем как они, Пеншинавы, самые что ни есть чистокровные уроженцы сего края, род свой ведут из Монтелара, селения на берегу речки Омоль, каковое входит в Женолакский приход Мендской епархии. Мэтр Пеладан отогнал от них подозрения в обидном смысле услышанного ими слова «египтяне» и велел подать три бутылки старого вина. Как раз в то время мы изменили и название нашего отряда и стали именовать себя «Сынами Израиля».

Стала ослабевать храбрость взрослых, убоявшихся мучителей, число коих умножилось, зато наш отряд возрос, и мы чаще собирались в каштановой роще. На наши сборища не приглашали мы, однако, ни маленького Элизе из Праделя, ни, разумеется, Финетту Дезельган, которой далеко было ходить из Борьеса, а тем более не допускали малыша Луизе Мулина из Впала — ему шел лишь десятый год, не принимали даже рослого Луи из Кабаниса, у коего пузо было толстое, а башка глупая, не пускали мы к себе ни одного парнишки, ни одной девчонки, для которых наши собрания были бы только игрой. Двое-трое юношей, воспитанных дома в строгости, как, например, сын купца Вернисака, вначале очень робели, а затем просто удержу им не было, когда дошли до нас вести, что в Касаньасе, у подножия Буржеса, с которым лишь ширококрылые орлы соединяли нас, дети тоже устраивали сборища, подобные нашим, а стало быть, по божьей воле сие совершалось на каждом нашем горном кряже.

И настали дни, когда на собрания сии стали смотреть уважительно даже взрослые, особливо недовольные, — взять, к примеру, силача Никола Жуани (прежде он работал в Пло в гончарной мастерской, а затем, отбыв насильственную рекрутчину, нанялся в работники к мессиру Монлебуру). Даже пожилые люди приходили к нам, особенно с тех пор, как услышали, что в Долине устраивают собрания, тогда как в Верхних Севеннах давно уж и речи о том не было, исключая наши сходки.


Скоро день сменит ночь, ибо догорает у меня третья свеча, а я не чувствую ни малейшей усталости, и все также быстро бежит мое перо. Данах оплывающей свечи и предрассветный холодок вдруг возродили в моей памяти долгие зимние ночи в Женолаке, в Виала у Мулинов, славившихся от плоскогорья Косс до самой Долины своим уменьем чеканить медь (в двух-трёх приходах мулы обязаны их искусству узорчатыми медными бляхами своей праздничной упряжи).

Маленький Луизе Мулин, по прозванию «Комарик», совсем малюсенький и больше похожий на девочку, чем на мальчишку, весьма был сведущ в их наследственном искусстве и для меня вычеканил два одинаковых образка: согласно моему замыслу, изобразил он на них пастыря в пустыне и вырезал такие слова: «Не страшись ничего, малая паства!» Кроме сего, там вырезан был цветок лилии — в знак верности нашему королю.

Когда Финетта ходила в Корньяр к своему дяде Ларгье, она уж непременно навещала и меня в Женолаке, приносила мне вести о матери моей и, случалось, бывала на наших собраниях. Однажды под вечер, когда она уже направлялась к той тропинке, что вела в Корньяр, я протянул ей руки, сжатые в кулаки, и сказал: «Которую выбираешь?» Она выбрала левую руку и положила на нее свою маленькую ладошку; я разжал кулак и протянул ей один из образков, дав ей понять, что образки сии будут знаком нашей дружбы на всю жизнь. Финетта завязала шнурок на шее и засунула образок за корсаж. А второй образок с тех пор всегда у меня на груди, и сейчас, когда я склоняюсь над своими листками, он скользит у меня по коже…


10 августа, ранним утром,

в четверг


Погас мой огонек. Кругом серый сумрак: уже не настолько темно, чтобы стоило зажечь новую свечу, но писать без свечи еще нельзя; ничего не оставалось, как пойти па берег речки, поесть козьего сыру и напиться холодной водицы.

И там донесся до меня крайне неприятный шум, — по дороге ехал возок. Да, да, скрипели колеса, постукивали копыта мула, и я увидел, что Дуара Лартиг едет в лес по дрова в свою делянку. Каким мне это показалось странным! Человек едет на рассвете в сосновый бор, будет все утро рубить там лес, наложит воз и к полудню вернется домой, сядет за обед; на другой день он примется мыть чан для виноградного сока; потом скосит отаву, займется сбором винограда, опять поедет в лес запастись дровами, помня, что близится зима. После бессонной ночи, проведенной с пером в руке, здесь, в моей долине Люэка, все это казалось мне таким ненужным. Разве в ртом сейчас жизнь? Вот нынче человек делает то же самое, что делали его деды и прадеды испокон веков, и такие же у него спокойные и неторопливые движения, и так же, как и встарь, трусит рысцой его мул; этот человек сейчас, в августе месяце, заботится о том, чтоб ему тепло было зимой, и, стало быть, рассчитывает дожить до зимы, — словом сказать, продолжает жить по-старому, тогда как дух господень поднимает на брань наши Севенны. Да неужели это человек из нашего родного края? Прямо не верится!..

Конечно, Лартиги из Пон-де-Растеля — паписты, но ведь даже у «давних католиков» на сердце уже не может быть спокойно. Все Лартиги, от мала до велика, люди тихие, миролюбивые, и, понятно, у таких-то вот вся душа переворачивается в нынешние времена.

В рощице на берегу я приметил персиковое дерево, плоды на нем уже почти созрели. Я сорвал три самых спелых. Природный их вкус куда приятнее приторно сладких привитых персиков, и мякоть их хрустела на зубах так громко, что я не слышал стука колес; в душевном смятении я уже не замечал столь знакомого, привычного шума. Я не стал вытирать персиковый сок, стекавший у меня по подбородку, — мне за все, за все хотелось возблагодарить творца… И я поспешил возвратиться к своим записям, — сим трудом вернее всего могу я послужить господу.


Дважды мы были застигнуты врасплох на наших собраниях «Сынов Израиля»: один раз наткнулся на нас несомненный недруг, а в другой раз — доброхот, но как раз он-то и причинил нам вред, хотя, бесспорно, человек он был самый почтенный, самый твердый из всех наших уцелевших борцов за веру, меж тем как католик, да еще одетый в сутану, не принес нам никакой докуки.

Кюре Женолакского прихода возвращался от умирающего а был в дурном расположении духа, ибо даже перед смертью сей нераскаянный гугенот, старик Бонфуа, про коего говорили «упрям как осел», увидев в Туреве, в орлином своем гнезде, забравшегося туда старого кюре, не сказал ему «добро пожаловать», а вместо того плюнул на ковчежец с освященным елеем. А засим несговорчивый старик до того разозлился, что раздумал умирать, и, соскочив с постели, выгнал вон капеллана. Любой католический поп за такую провинность отправил бы его на виселицу и помазал бы упрямца елеем, когда на него уже накинули бы пеньковый ошейник, но отец Манигас так не поступил, — толстяк кюре вздохнул сокрушенно и, посмеиваясь, сказал:

— Ну и племя непокорное наши горцы! Если б у нас не помогали господу призывать их на небеса, то, пожалуй…

И вот сей кюре заявился на наше собрание, будто вздумал сыграть с нами шутку, и похвалил нас за то, что мы так ловко передразниваем гугенотов, — так им и надо, высмеивайте их себе на здоровье. Рассердился он только на меня за то, что я, невежа, упорно не желал встать и поклониться ему; а не вставал я по той причине, что сидел на Библии, — другого способа скрыть ее у меня ведь не было{29}.

Отец Манигас приноравливался к тяжелым временам, ничего, впрочем, не заимствуя от кроткой доброты какого-нибудь Пеладана; он вовсе пе требовал, чтобы умирающий отрекся от своей веры, — нет, он удовлетворялся самыми туманными словами, лишь бы наследники щедро оплачивали ему свидетельство о последнем помазании елеем. Он выдавал любые свидетельства, какие у него просили, — он отнюдь не домогался притворного отречения от веры, коли мзда была изрядная, благословлял, закрывая глаза на то, что творится в сердцах, и хватал цепкой рукой денежки, разрешая богатым рождаться, вступать в брак и отходить в вечность без особых поповских фокусов. Когда приходилось составлять список «дурных подданных и лиц, зараженных фанатизмом»{30}, он щадил землевладельцев и ремесленников своего прихода, — то есть самые зажиточные, самые старинные семьи, а они все были гугеноты. Свой приход он оберегал, как житницу свою, и всегда старался отвести от него громы и молнии; да еще надо сказать, что, поскольку приход был не из бедных, можно было собирать в нем немалые налоги, сам епископ дорожил им как золотым дном и поддерживал хитрого попа, не слушая воплей аббата Шайла, каковой в противоположность отцу Манигасу больше жаждал сжигать гугенотов на костре, нежели загребать их деньги; его жестокость была без изъяна. Сколько ни жаловался Шайла в монастырь доминиканцев на улице Пьедеваль, там лишь на словах возмущались покладистым священником, при котором в городе было спокойно, а вино в бочках не прокисало; говорили даже, что в резиденции епископа однажды довольно резко одернули нашего севеннского султана:

«Потише, потише, мессир Шайла, — сказал монсеньор. — Ваши молодые священники чересчур усердствуют, преследуя гугенотскую ересь. Увы! Там, где они побывали, ни золота, ни серебра больше не соберешь!..»

Вторая нежданная встреча произошла в сумраке теплого летнего вечера, когда «Сыны Израиля» так страстно внимали божественному слову, будто рождалось оно в них самих, и уже не слышали ни лягушек, надрывавшихся у берега Гардонетты, ни кузнечиков, стрекотавших в отаве, ни шороха ночного ветерка в ветвях каштанов.

«И сказал предвечный Моисею: «Отомсти медианитам за сынов израилевых…» Моисей созвал народ и сказал: «Вооружите ваших мужчин, снарядите воинство, и пусть оно пойдет против медианитов, дабы исполнилось возмездие предвечного Медиану!»

И вдруг послышался громовый голос-

— Горе лжепророкам!

В бледном свете, еще пробивавшемся сквозь листву каштанов, мы увидели, что к нам подходит библейский пастырь, с седыми власами, ниспадавшими на плечи, с длинной седой бородой, с высоким посохом в руке, и стадо овец следовало За ним.

— Сказал предвечный Иезекиилю: «Горе безумным пророкам, видящим пустое и предвещающим ложь; в совете народа моего они не будут!»

Мы узнали в старце почтенного Соломона Пуэка из Брюжеда, старейшину Трех долин, жизнь коего приводила в пример своим детям каждая мать в Севеннах: восьмилетним ребенком он был на войне и следовал за войском на лафете Фальконета, при котором был пушкарем его отец; двенадцать лет он томился в яме, но не стал святотатцем и отступником; перед вратами храма он бросился к ногам разрушителей, и на него пали первые удары кирки; он был при смерти и все- таки выжил; его заточили в темницу еще на двадцать лет, и он вышел из нее стариком, но сохранил детскую веру. С тех пор он скитался в пустынных местах, ибо не только смертное его существо было подвергнуто отлучению от людей, но запрещено было и вспоминать и думать о нем; всякого, кто произнес бы его имя, потащили бы на правеж и шесть раз вздернули бы на дыбу над горящим костром, обозначающим геенну адову.

В голосе Соломона Пурка звучала не столько суровость, сколько скорбь.

— О безумные отроки! По неведению своему или по наущению лукавого поддались вы обольщениям своего покровителя Оранского и следуете за ним на путях ереси?

И почтенный старец заклинал нас восстановить обряды и устав нашей протестантской церкви. У меня так и стоят перед глазами «Сыны Израиля» и среди них Пужуле; как низко склонили они головы и, сгибая спину, каялись в своей вине. И никогда не забыть мне, каким было в тот час лицо Франсуазы-Изабо Дезельган, каким звонким стал ее голос, когда она, крошка Финетта из Боръеса, ошеломила всех нас, бесстрашно оборвав старейшину Трех долин, дав ему, по правде сказать, настоящую отповедь. Право, я до сих пор опомниться не могу! Какой высокой показалась мне Финетта, когда она, устремив взор к зеленому своду каштановой рощи, воскликнула:

— Боже великий! Раз нет у нас больше ни школ, ни учителей и некому научить нас служить тебе, вдохнови нас! Ведь мы хотим лишь одного: служить тебе.

Она дрожала всем телом, словно лист под ветром, вся кровь бросилась ей в лицо.

— Несчастное дитя! — тихо промолвил старец.

Однако же в девочке, подруге наших детских игр, обитала чудесная сила, впервые явившаяся нам, — все больше казалось, что некто иной, могущественный вещает ее устами, что исполненные глубокого смысла слова ее кем-то были внушены ей. Мы только еще вступили в пору отрочества, ко времени отмены Нантского эдикта у самого старшего из нас еще не прорезались зубы, все было отнято у нас, прежде чем мы до чего-нибудь коснулись; пас всячески отстраняли от веры отцов наших, ревностно старались держать нас в невежестве, и вот происходило невероятное: гонимая вера завладевает нами и разгорается в нас небывалым пламенем!..

Звонкий голос Финетты не стихал до тех пор, пока не произнесла она напоследок слова Франсуа Вивана: «Мы люди неученые, стало быть, и не можем рассуждать вкривь и вкось!»

Настала тишина, столь глубокая, что слышно было, как треплют овечью шерсть во дворе дядюшки Пего, на хуторе Лупино.

— Дитя мое, — промолвил наконец старец. — Я тоже муку принял и знаю: когда впадаешь в отчаяние, это господь испытывает тебя, победи безнадежность, и вера твоя укрепится…

— Старик! Молитвами не одолеешь мушкетов!

Разумеется, я узнал в таком ответе речи гончара Никола

Жуани, желавшего отдать делу господнему все, чему научился в солдатчине, когда его насильно отдали в Орлеанский драгунский полк, но до чего ж невероятно было, что слова бывшего вахмистра, шедшие наперекор мыслям мудрого старца, произносит та самая Финетта, которая у себя дома в Борьесе от робости не говорила за столом и лишь коротко отвечала на вопросы отца.

Старейшина Трех долин положил свою большую исхудалую и жилистую руку на плечо Финетты.

— Нет, одолеешь, дитя мое, если восстанут воины предвечного. Забудьте о кощунственном роптании и в радости душевной перенесите испытания, кои господу угодно будет возложить на вас. Лишь в муках обретете спасение и в словах сих истина, ибо господь есть любовь.

И, устремив взгляд в высоту небесную, старик взмолился:

— Господи боже, прости им… И скорее, скорее верни сюда добрых твоих пастырей!

И тогда неведомый голос вновь вошел в Финетту, да с такой силой, что девочку даже приподняло с земли; все ее маленькое тело содрогалось, мы, казалось, видели, как этот голос проникает в него.

— Ты, завершающий долгую жизнь, старец, исполненный кротости агнца, ужели никогда не приходила тебе мысль, что если предвечный подвергает нас испытанию, отдавая нас волкам на растерзание, то делает он сие не для того, чтобы жирели волки, а для того, чтобы испытуемые победили волков.

Старейшина отшатнулся от Финетты и поднял свой посох. Я уж испугался, как бы он не ударил ее.

— Никогда!.. Господь велит нам терпеть и смиряться! Господь осуждает мятежников и мятежи!.. Господь запрещает приходить с оружием на собрания верующих! Господь повелевает во всем повиноваться королю!.,

И старец двинулся в путь, уводя за собою свое стадо, как вдруг Финетта крикнула вслед пастырю слова, поначалу для нас непонятные.

— Старик, тебе будут видения…

Почтенный Соломон Пурк остановился и, обернувшись, выжидающе смотрел на нас. Фрапсуаза-Изабо Дезельган воскликнула:

— Сказано в писании: «дети ваши будут пророчествовать, а старикам вашим видения будут!»

Старейшина Трех долин оперся обеими руками на высокий посох и долго стоял, опустив на руки чело свое. Наконец он поднял голову, окинул всех нас взглядом, открыл было рот — хотел что-то сказать, но промолчал и, покачав головой, пошел по дороге тяжелым шагом.


* * *
Настала осенняя непогожая пора, но еще более, нежели первые холода, не давал нам собираться внутренний разлад.; «Сыны Израиля» неохотно откликались на призыв Пужуле, и как-то раз маленький Вериисак даже заявил:

— Кто проповедует без дозволения, лишен будет причастия и отлучен от церкви.

Другие же, куда менее сведущие в канонических правилах, уснащали наше славное севеннское наречие обрывками церковного языка, которыми пичкали нас по воскресеньям: «пропозант», «апостольство», «рукоположение», хотя никто из нас не понимал их смысла. Толстяк Луи из Кабаниса, не умевший сосчитать, сколько у него пальцев, смело ссылался на вероисповедание наших предков, утверждая, что никто не. имеет права толковать священное писание по-своему.

Старейшина Трех долин, пробывший в уединенных местах почти двадцать лет, ходил теперь из селения в селение, возвещая новую напасть, обрушившуюся на Севенны, а именно: пришествие лжепророков, — беда еще более губительная для протестантской церкви, нежели зверства драгун.

— Гонители лишь отнимают у нас телесную жизнь и Земные блага, а лжепророки губят наши души! — твердил в каждом доме неутомимый скиталец, и после его предостережений матери не выпускали детей за ограду двора. Мы узнали о том лишь позднее, когда достопочтенного Соломона Пуэка, слишком смело бродившего по хуторам и деревням, схватила конвульсия стража, — говорят, по доносу Шабера, хозяина гостиницы в Шамбориго. (Не зря сложена пословица: богатому во всем вера.) Старейшину Трех долин колесовали, и он умер на четвертом из шести поворотов пыточного колеса, обратив к палачу перед последним своим вздохом слова любви и прощения, — позднее тот повсюду рассказывал, что сперва был такой кротостью удивлен, ибо она уже редко встречалась среди еретиков-гугенотов, а затем пришел в умиление, ибо был почитателем старинных обычаев.

Когда Соломон Пуэк еще скитался по Лозеру, однажды мы только втроем оказались в каштановой роще — Пужуле, Финетта и я, меж тем как раньше там собиралось десятков шесть и даже больше. Не удивительно, что мы трое сидели, повесив голову. Мы помолились и решили разойтись.

Вдруг Пужуле с ненавистью воскликнул:

— Не могу я больше чтить Соломона Пуэка.

Финетта резко осудила вожака «Сынов Израиля» за столь постыдный гнев.

— Ах, брось, Финетта! Ты сама ему все наперекор говорила.

Финетта словно с облаков на землю упала. Глубоко взволнованные, мы в тот вечер расстались молча. Мы двинулись в путь, поддерживая Финетгу; она была так слаба, словно только что начала ходить после долгого недуга. Из какой- то стыдливости мы не решались первыми заговорить с ней об ее споре со старейшиной Трех долин. Но когда Финетта стала заверять нас, что никогда не позволила бы себе подобную дерзость, мы сперва подумали, что она смеется над нами, однако после жарких препирательств и криков пришлось нам убедиться, что девочка совсем не помнит о своих возражениях мудрому старцу и что спорила она с ним против воли своей, сама того не ведая, — уста ее произносили слова безотчетно, и она не слышала своих речей. Когда же мы передали ей то, что она говорила, она чуть не заплакала от возмущения и негодования и в свою очередь подумала, что мы смеемся над ней. Напрасно я и Пужуле клятвенно подтверждали свое свидетельство; куда более убедительны для нее оказались те беспричинные, как ей думалось, перемены, которые она замечала в других своих друзьях, — одни выказывали ей какое-то почтение, другие сторонились ее.

Много прошло времени, пока вернулась наша вера в себя, а все же непонятным оставалось это удивительное чудо — ведь тогда дух еще редко вселялся в кого-либо из нас, не то, что теперь.

Глубокие раздумья наши отнюдь не были унылыми, и одна лишь Финетта вздыхала:

— Упаси боже! А вдруг это дьявол говорил моими устами, воспользовавшись мною как орудием.

Вожак «Сынов Израили» оборвал ее, указывая на опустевшую рощу:

— Финетта, здесь мы от чистого сердца поклонялись предвечному, и драгуны с радостью разогнали бы наши сборища. То, что они не успели сделать, совершил ваш почтенный Соломон. Они могут считать, что язык этого старика послужил им не меньше, чем сабли четырех драгунских полков.

Сказав это, он бросил нас и в ярости помчался, как длинноногий жеребенок, с холма в лощину, с лощины на холм, и вскоре исчез из виду.


* * *
В тот вечер, как Пужуле убежал от нас, мы с Финеттой долго стояли на развилке тропинок. Ей надо было свернуть на Корньяр, чтобы переночевать гам у своего дяди Ларгье, как это она всегда делала, возвращаясь с наших сходок. Она стояла передо мной такая же хрупкая, маленькая, как всегда. И ныне, когда я знаю, какие у нее огромные глаза, вмещающие всю лазурь небес, мне удивительно, что я тогда не заметил этого, ведь я же помню, что она в тот вечер плакала.

Она сказала мне:

— Нанесешь удар — душу свою погубишь; стерпишь удар — вознесешь ее к богу, ибо меч разящий всегда ранит господа. Так старейшина нам говорил, Самуил!

— Вот он и ходит теперь из селения в селение, твердит Эти слова. А такие речи больше задают работы палачу, нежели целая сотня доносчиков! Так Жуани говорит, Финетта, ты его знаешь, — тот, что работал в гончарной мастерской в Пло, он недавно вернулся из Орлеанского драгунского полка.

Право, в тот вечер она казалась совсем крошечной, да еще такой одинокой, заблудившейся в переплетении севеннских долин, лощин и ущелий. За несколько месяцев, даже за несколько дней до этого нашего разговора я обнял бы ее и прижал к сердцу, как старший брат, но тут я впервые не мог раскрыть ей объятия.

Она сама подошла ко мне, уткнулась головой в сгиб моей руки и еле слышно сказала со вздохом:

— Ах, Самуил! Иной раз у меня все болит внутри, как будто душа с телом расстается. И тогда мне надо напрячь все свои силы…

Я с должной суровостью отстранил ее. Так и стоит она у меня перед глазами: вытянутая тоненькая шейка, совсем не пышная грудь, и вся такая стройная, изящная, что ее миниатюрность казалась мне особой прелестью. Ну да, она маленькая, как бывают маленькие колечки с драгоценным, редкостным камнем, маленькая, как игрушечка, как куколка, изваянная для дофина. Долго я жалел потом, что не посмел сказать ей это и заверить ее, что так же трудно вообразить себе, чтобы нечистый вселился в нее, как и то, что грубые мужские руки лягут на ее плечи, — одинаково трудно и почти столь же омерзительно даже подумать об этом. Долго жалел я, что в ответ сказал ей совсем другие слова:

— Времена, как видно, переменились, иначе ты так не говорила бы тогда, на сходке, Финетта. Быть может, и старейшина прав, и ты была права, — но, быть может, бог пошлет ему мученический венец, а нам велит сражаться.

Но, казалось, она обладала столь тонким слухом, что за этими словами как будто уловила то, что втайне я шептал ей, — она вдруг чмокнула меня в обе щеки и вприпрыжку побежала в сторону Доннареля, так быстро перебирая своими ножками, что ее деревянные башмачки дробно застучали по каменистой дороге, словно копытца целого стада овечек. Она убегала от меня такая же счастливая, как прежде.

И теперь мы любим ее еще больше, ибо знаем, что когтистая лапа дьявола не коснулась Финетты из Борьеса и что девочка эта одна из первых отмечена небом.


Пятница, 11 августа.

На рассвете


Вчера перед сном опустил я в тайник свое писание, а нынче проснулся и потерял нить, — не знаю, куда дальше идти, но ведь так со мной бывает каждое утро и нечего мне тревожиться. Труден только первый шаг, а там уж без всякого усилия находишь слова: одна пишешь, за ними другие приходят, теснятся в голове и подгоняют мое перо, оно бежит, спешит, быстрое, легкое, — я его и не чувствую, забываю о нем. Благодарю за го отца нашего небесного, благодарю за то, что возложил он па меня задачу, столь согласную с моей природой, выполнять ее — одно удовольствие для меня.


Я мог бы рассказать о споен жизни у женолакского судьи и о том, как госпожа Пеладан мало-помалу, сама того не ведая, стала питать привязанность ко мне вслед за своим супругом, а он полюбил меня всем сердцем; пожалуй, мне и приятно было бы вспомнить о тех годах, что я провел под кровом бездетной четы, томившейся одиночеством, о том, как доброе их чувство ко мне замедлило приход приближавшейся к ним старости; я даже мог бы, думается, пересчитать ступени, по коим спускался из чердачной каморки, предназначенной для слуги, к скамеечке у жарко топившегося очага, и наконец оказался е прекрасной горнице, где должен был жить долгожданный сын, на появление коего супруги уже не могли надеяться. Как ни был я привязан к своим хозяевам, меня всегда удивляло, что они хоть и живут очень дружно, но, по-видимому, жене безразлично, какие обязанности выполняет ее муж, и что она никогда не беседовала с ним о делах веры, — даже их католической веры; меж тем отец и мать, вскормившие меня, все делили пополам, включая и служение религии, соединявшей их узами супружества. За что и кто преследует гугенотов, весьма мало занимало жену судьи, из дому она выходила лишь для совершения добрых дел: то она руководила распределением ржи, то раздачей деревянных башмаков семьям, разоренным дотла налетами драгун, и, творя добрые дела, не столько стремилась она услышать слова благодарности от несчастных вдов, сколько помочь всем осиротевшим и обнищавшим.


* * *
Старик кюре Манигас опередил упрямого Бонфуа, хотя тот был и старше его, и в прошлом году принял достойную сего обжоры кончину, всякой снедью набив себе брюхо и упившись основательно в харчевне Шабера близ Шамбориго. На его место прислали молодого капеллана по имени Ля Шазет. Собой он красавчик, и все повадки у него приятные; гибкий и тоненький, как барышня; волосы белокурые, шелковистые, и просто жаль было смотреть, что они выбриты на темени; конечно, обучался он в духовной семинарии аббата Шайла, находившейся в Сен-Жермен-де-Кальберт.

Отец Ля Шазет сначала стал подлаживаться к детям: зазывал их к себе, гладил по головке, собирал у жаркого огня, угощал сладкими сиропами да печеными в золе каштанами. Но еще больше удивил он нас, когда не моргнув глазом объявил, что ему нет дела до нашей веры, и если нам угодно под мнимым усердием в обрядах католической церкви хранить в сердце верования протестантов, пусть для каждого это будет тайной между ним и богом; к тому же мы, дети, идем по стопам родителей, а ведь сыновняя покорность — качество весьма похвальное… Он выдавал свидетельства с такой же снисходительностью, как и его предшественник, и не только не требовал за них золотых дублонов, но зачастую не брал За требы даже обычного вознаграждения, так что и родители вслед за детьми были им очарованы.

Однако ему не удалось усыпить мои опасения, и они еще усилились, когда хозяин мой при мне ворчливо заговорил о хитрости некоторых священников, Пужуле оставался глух к голосу соблазна, исходившему из церковного дома, но вскоре он оказался почти в одиночестве, — лишь я был на его стороне, ибо даже Финетта, когда я открылся ей, посмеялась над моими сомнениями; она считала назначение к нам такого кюре счастливой случайностью и теперь уже не боялась за меня.

А тем временем отец Ля Шазет водил ребятишек на прогулки по каштановым рощам и учил их разным играм; однажды он устроил своего рода состязание между ними: кто лучше нарисует картинку.

Победителем положил считать того из юных художников, кто лучше изобразит, какой очаг у них дома, и нарисует всю имеющуюся возле него посуду и всякую утварь. Мы с Пужуле тщетно пытались разгадать смысл этой новой выдумки, найти, в чем тут каверза, пока нам случайно не попали в руки творения Луизе Комарика и Луи Толстяка. Пужуле и так и сяк вертел оба рисунка и вдруг воскликнул:

— Ой! Теперь капеллан узнает, какие семьи остались тверды в своей вере, в чьих домах запаслись той утварью, какая нам нужна, чтоб обманывать католиков.

Среди нарисованных котлов, горшков и мисок он разыскал и ткнул пальцем в чугунок с крышкой — нашу гугеноту, в которой по пятницам, в постный день, у нас потихоньку варили скоромную пищу. Тотчас же мы с Пужуле повели охоту за рисунками, но добыча оказалась скудной: большинство наших живописцев уже отдали Ля Шазету свои произведения. Перехватили мы сына Вернисака на дороге к церковному дому, куда он с гордостью нес свою картину, но он и слушать ничего не хотел, не стал выскребать нарисованную над очагом гугеноту, хотя там на полке было много всяких мисок, плошек, кувшинов — ведь Вернисаки издавна жили в достатке.

Прошло лето красное, и семинарский мед вдруг превратился в уксус, но когда спала улыбчивая личина, уже много мух попалось на приманку…


Сего 15 августа 1702 года,

понедельник


Два дня не брался я за перо, а нынче утром вновь обратился к нему и теперь уж не оставлю его больше, пока не закончу свой труд, хотя бы на то ушли последние мои силы. Но позавчера меня так крепко вооружили, что теперь я не могу уступать сну или расточать попусту вновь разгоревшуюся во мне страсть к сему делу. Дабы воодушевить меня, господь пожелал прервать мое повествование, и я не сомневаюсь, что именно он послал ко мне в пятницу утром брата Финетты.

Рослый парень Авель Дезельган принес мне весть, что Пьер Сегье по прозвищу Дух Господень приговорен Огненной судебной палатой[2] во Флораке к сожжению живым на костре, и приговор приведут в исполнение завтра в Пон-де-Монвере на городской площади. Писарь, затребованный советниками президиального суда, приехавшими из Нима во Флорак, был из гугенотов; ему удалось снять список с допроса и постановления суда, чтобы сообщить о нем севеннским протестантам. Наши люди, земледельцы и пастухи, слушали его записи, словно священное писание, заучивали их наизусть, так что старший брат Финетты, совсем не знавший грамоте, передал их почти дословно,

"Будучи схвачен стараниями капитана Пуля на плоскогорье Фонморт, он тут же на месте спрошен был:

— Негодяй, как ты думаешь, что с тобой сделают?

Он ответил:

— То же самое, что и я сделал бы с тобой.

В Огненной палате спросили его:

— Тебя называли Духом Господним?

— Называли, потому что дух господень во мне.

— Где живешь?

— В горах. А скоро буду на небе.

— Проси прощения у короля.

— Царь небесный — единый повелитель наш».

Писарь записал также: «На допросе, будучи вздернут на дыбу и поджигаем на малом огне, Сегье в ереси своей упорствовал».

Приговор гласил, что обвиняемый «должен быть подвергнут пытке обычной и чрезвычайной, после коих предписывается отрубить ему правую руку, затем сжечь его живым на костре и прах развеять на все четыре стороны». По прочтении же сего приговора вышеуказанному Пьеру Сегье он ответил следующее:

— Душа моя — сад тенистый, где ручьи струятся.

И говорил он еще такие слова, что я ушам своим не верил, даже спросил Авеля, верно ли, что сей Дух Господень — тот самый трус, над коим смеялись на Фонморте, или же погонщик мулов Везделаз зря опорочил его мужество.

Брат Финетты тотчас ответил, что, несомненно, это тот же самый человек, а затем, помолчав, добавил задумчиво:

— А может быть, он стал совсем другим, бог его знает, Самуил.

По большой дороге проходили из Шамбориго к Пон-де-Монверу королевские войска и ополченье, нам пришлось подождать, пока стемнеет, и лишь тогда мы пустились в путь. Был первый день полнолуния; мы быстро поднялись тропинками до остроконечной вершины Тремежоль. Там сделали мы первую весьма короткую остановку, и с высоты горы я увидел внизу, позади нас, семь неярких звездочек, словно колесница царя Давида упала с неба на склон Кудулу.

— Там все уже знают, — сказал Авель Дезельган.

Я понял тогда, что в Шан-Пери, в Вальмале, Альтейраке, Клергеморе, Вилларе, в Шамасе и в Борьесе люди зажгли свечи и молятся за Пьера Сегье.

Страшно мне рассказывать о том, что я видел собственными глазами с той минуты, как мы с братом Финетты, прибыв в Пон-де-Монвер, замешались в толпу, теснившуюся вокруг костра, разложенного на рыночной площади, каковая находится меж двумя мостами — через Рьемалеи через Тарп. Перу жалкого писца не описать мученическую кончину Пьера Сегье, и память о великом его духе будет жить и без моего рассказа. Шерстобита из Мажиставоля будут воспевать в поэмах, в больших городах ваятели будут из мрамора высекать его черты. И все же не могу я сдержать слов, рожденных окрепшей моей верой, — они рвутся из души моей, я должен запечатлеть на бумаге, что не было в сем человеке ничего похожего на архангела с пылающим мечом, коего рисовало нам воображение, что он, наоборот, был такой же, как все, был подобен нам, — в том-то и было чудо! Да, совсем обычный человек, какие пасу г стада, стригут овец у нас в горах, худой, иссохший, с лицом костлявым, темным, выдубленным солнцем и ветрами, с ввалившимся беззубым ртом, так что подбородок тянется к носу, Великий Дух, пусть все это знают, предстал перед нами в облике невысокого старичка, самого нищего среди нищих обитателей нашего злосчастного края, и все его тело изломано было пытками, — вот каким появился он на площади Пон-де-Монвера, через которую три педели назад проходил победоносно с Авраамом Мазелем, Жаном Рампоном, Соломоном Кудерком, Никола Жуани из Женолака, с Гедеоном Лапортом из Брану и с другими своими братьями — с камизарами, вздымавшими к небу свои ружья, сабли, топоры, косы и дубинки. Но Пьер Сегье был еще более велик в плену, в оковах, с перебитыми костями, истерзанным телом, когда он, приближаясь к месту казни, страдая от ран, кои укротили бы дикого кабана, вдруг запел:


Излей на них ярость твою,
И пламень гнева твоего
Да обымет их.
Жилище их да будет пусто,
И в шатрах их да не будет живущих.

Кругом стояла глубокая тишина, ибо изумление не давало солдатам выполнить приказ, предписывающий заглушать барабанным боем голос казнимого. Глаза наши видели, как Пьер Сегье протянул правую руку, а когда палач отрубил ее, подставил левую, чтобы тот и ее отрубил, и крикнул палачу на нашем севеннском наречии: «На, подавись, окаянный!»

Но палач ответил, что по приговору суда должен отрубить только кисть одной руки. Отсеченная рука еще держалась на лоскутке кожи. Пьер Сегье зубами перервал его и бросил отрубленную кисть в огонь{31}.

А когда Пьер Сегье взошел на костер и цепями приковали его к столбу, он изрек пророческие слова:

— Скоро место сие бушующими водами снесено будет!{32}

Еще не развеяли палачи прах его по ветру, а люди уже разнесли по горам и долам рассказ о чуде доблестной кончины Пьера Сегье.

На обратном пути головы наши так полны были всем виденным, что мы с Авелем шли в безмолвии. Авель только сказал: «Экий смельчак!» А прощаясь со мною па каменном гребне Клергемора, он поцеловал меня в обе щеки — за себя и за сестру. Я было начал: «Передай Финетте…» — но напрасно кричал ему вслед — он, долговязый, широким шагом пустился вниз по склону к своему Борьесу и все твердил на ходу с восторгом и любовью: «Экий смельчак!.. Экий смельчак!»

Когда Пьер Сегье, Авраам Мазель, Соломон Кудерк, Никола Жуани, Гедеон Лапорт и их соратники ворвались к аббату Шайла и он получил от их рук справедливое воздаяние за свои злодейства, они кричали: «Слава богу, с одним рассчитались!» Вот оно как! Кротким агнцам твоим, господи, скоро по вкусу придется вражеская кровь. Я с радостью вспоминаю то, что мне рассказывали в Пон-де-Монвере о похоронах сего аббата в Сен-Жермен-де-Кальберт, — там люди в страхе разбежались, когда разнесся слух, что приближается отряд Мазеля, и провожавшие бросили тело преследователя нашего у открытой двери склепа. Господи Иисусе, вот и мы теперь прибегаем к огню и мечу, и пламя пожаров, сжигающее католические церкви, обращает в бегство черную скверну.{33}

Пусть же очищаются от нечисти наши Севенны!

Снова взошло солнце над сушилом, а я еще не продолжил прерванное свое повествование, но ведь надо было описать кончину Пьера Сегье, хотя бы для меня самого, ибо совершившееся будет теперь мне опорой и укрепит дух мой до самого конца.


* * *
После ужина, когда еще светло было на дворе, постучался к Пеладану отец Ля Шазет. Я так и вижу, как мы втроем сидим около очага, где пылают сухие виноградные лозы, хозяин мой готовит удочки, собираясь половить форелей, жена его прядет, а я зубрю «Школу землемеров»{34}, поглощенный изучением тригонометрии, каковая наука позволяет измерить площадь треугольника, если известны три его стороны.

Молодой кюре, отказавшись от подогретого вина, сообщил, что он пришел к судье посоветоваться, как бы поскорее справиться с упрямцами-гугенотами в нашем приходе. Он достал из кармана послание епископа Флешье, в коем тот настаивал на обязательном помазании елеем, и говорил, что гугенотов уже теснят со всех сторон и было бы просто неумно не воспользоваться сими благоприятными обстоятельствами и не принудить еретиков подчиняться при жизни сему требованию, ибо все равно перед смертью их помажут елеем. Затем кюре потребовал, чтобы мэтр Пеладан осведомил его, как обстоят дела в приходе, и заговорил так грозно, что у жены Пеладана веретено замерло в руках, а я весь похолодел.

Хозяин мой ответил, что сердцу его, конечно, очень дороги добрые люди Женолакской округи, однако ж он не столько опасается за их загробную вечную жизнь, сколько за жизнь земную в предстоящую зиму, обещающую быть чрезвычайно суровой и тем более страшной, что у всех в закромах хлеба негусто, — во-первых, потому, что земля у нас неплодородная да еще солнце рассердилось и наслало засуху, а помимо всего прочего, и по той причине, что наш повелитель вновь собрался на войну{35} и для сего опять требует с наших гор и золота, и молодых парней для своей рати. И поскольку никакими повелениями и заклинаниями нельзя заставить каштановые деревья, виноградники, нивы, стада коз и пчелиные рои поусердствовать ради победы преславного короля, то он, мэтр Пеладан, считает первым своим долгом посоветоваться с духовным пастырем, какими средствами можно было бы помочь нуждающимся женолакским прихожанам. Молодой попик спросил старика судью, уж не издевается ли тот над его саном.

Пусть народ в Севеннах самый нищий во всем королевстве, пусть он обнищает еще больше, но приписывать нищету засухе или войне могут лишь маловеры. Только они не видят в сих бедствиях божественное правосудие, карающее еретиков. Первую помощь следует оказать им сильно действующими целительными средствами против упрямства — надо им хорошенько прочистить мозги и пустить кровь. И в заключение он крикнул:

— Богом клянусь, виселицы и колесование не могли за сто лет уничтожить ересь только потому, что ее следовало убить в зародыше, в детях убить!

Но у меня на сердце был не страх, а радость: уж очень он разъярился на нас, севеннских ребят, — и такие мы, и сякие, упрямые, неблагодарные, не поддаемся благотворному воспитанию в правилах римско-католической религии, высмеиваем ее догматы, а заботы святой матери-церкви считаем злыми притеснениями, — словом, дети гугенотов с самого нежного возраста еще хуже, чем их отцы.

Духовенство в Севеннах держится настороже, ибо оно достаточно хорошо осведомлено о волнениях в Дофине, а затем в Виварэ, где дети стали фанатиками и столь ярыми проповедниками, что даже взрослые стекались на их молитвенные сходы.

Хозяин мой вскользь бросил слово в защиту нашу: к счастью, мол, безумие, овладевшее детьми, миновало наш Лозер, но тут белокурый попик выругался так крепко, что непристойную его брань не подобает мне записывать, и, указывая на меня, воскликнул:

— Поглядите-ка на него. Ему-то кое-что известно!

Мэтр Пеладан и его супруга обернулись, а на меня ни с того ни с сего напал глупый смех.

— Погоди! Ты под розгами смеяться не будешь!

Даю руку на отсечение: «Сынов Израиля» никто не предал, — ласковый попик сам сумел мало-помалу выпытать у них наши тайны и все узнал. Он знал, что мы читали священное писание, Библию, и не в латинском ее переводе, сделанном святым Иеронимом, ибо латыни мы не были обучены, а читали ее по-французски — на языке грубом, мирском, срывающем с Библии покров непонятности; он знал, что гнусное кощунство совершалось многократно и всегда по моей вине! Следовательно, я должен быть наказан: завтра меня всенародно будут пороть розгами.

Опомнившись,изумленный судья и его супруга, едва не лишившаяся чувств, принялись уговаривать его, обещали впредь строго следить за мной, обещали все прекратить, убеждали, что все это пустяки, ребячье недомыслие; они возмущались, негодовали, ссылались на бесчисленную свою католическую родню, — все было как об стену горох. Ля Шазет издевался над доводами Пеладана, называл забавной нежданную горячую его защиту еретиков, неуместную для служителя правосудия, — как видно, он тридцать лет потакал им при содействии покойного кюре, такого нее потатчика, кап он; если у Пеладана весьма благочестивая родня, то зря он хвастается, ибо они-то уж никак им гордиться не могут; а если я прихожусь Пеладанам каким-то дальним родичем (еще неизвестно, правда ли это, да-с, неизвестно!), то я преступник вдвойне: не только еретик, но еще и вероотступник. И вот что удивительнее всего: человек, поставленный на малый пост в управлении королевством, даже совсем незначительный, наглым образом хулит законы своего повелителя, — это весьма странно, чтобы не сказать больше! Кюре Манигас, упокой господи его душу, как видно, был туг на ухо, но настал час пробуждения, ибо Женолакский приход попал теперь в бестрепетные руки.

Три месяца молодой попик гладил всех бархатной кошачьей лапкой, и у него уж терпения не хватало сдерживать свою злобу. Теперь он выпустил наконец когти и чуть не визжал от удовольствия: через неделю должен прийти целый полк драгун, а в нем достаточно солдат, чтобы поставить их в каждый гугенотский дом, и все придет в порядок: девчонок в монастырь, а парней на войну! Он радовался участи Этих юношей и, предвкушая полное свое торжество, весело выкрикивал:

— Они искупят свой грех и ради спасения души своей пожертвуют жизнью во славу великого короля нашего Людовика Благочестивого. Вот хорошо-то: одним камнем двух зайцев убьем!

Он отворил дверь, вошли три солдата из городского ополчения — три брата Пеншинав и, схватив меня, закрутили мне за спину руки.

Жена Пеладана молила:

— Господин кюре, но ребенок умрет под розгами!

Я знал это; ста ударами убили уже многих лесорубов, а ведь из горца-дровосека можно было выкроить пятерых таких мальчишек, как я, и все они были так крепки, словно вырублены из сердцевины мореного дуба. Но вот чудо: по божьей воле страх я почувствовал лишь позднее, когда затянулись мои раны и стихла боль: лишь после того мне порою приходила мысль, что, быть может, в один злосчастный день еще раз поставят меня на правеж, и у меня тогда все переворачивалось внутри… Но чувство сие пришло гораздо позднее, а в тот вечер, когда бригадиры Пеншинавы толчками подгоняли меня к двери, на душе у меня было так спокойно, что я прислушивался к странному торгу меж моим хозяином и священником, — они спорили о числе ударов, назначенных мне, и, услышав это, я даже улыбнулся.

Меня бросили в темный подвал, где бегали крысы, но никогда еще я не проводил ночь так хорошо: мне казалось, будто в этой тьме горят семисвечные светильники перед престолом отца нашего небесного и все соловьи из райских кущ ноют для меня свои песни. Я возносил хвалу господу за то, что он оказал мне милость, ибо меня подвергнут бичеванию, как Иисуса, сидящего в небе одесную отца своего. Ночью навестил меня малыш Луизе Мулин, любимчик Ля Шазета. Каким-то чудом пробрался ко мне наш Луизе Комарик, тот, кто первый из «Сынов Израиля» поверил вероломному кюре. Наш малыш ухитрился подползти к отдушине и прошмыгнуть между слоновыми ногами зятя Пеншинава, стража моего, — верно, не зря прозвали Луизе Комариком.

Он принес мне кусок свиного сала (такой большой, что его хватило бы заправлять похлебку для целой семьи в течение месяца) и велел мне долго натирать себе салом спину; по словам Жуани, изведавшего порку ружейными шомполами, тогда прутья, по крайней мере при первых ударах, будут соскальзывать, а оставшуюся часть сала я должен съесть для подкрепления сил.

Оказывается, «Сыны Израиля» все собрались вместе, как прежде, да еще так дерзко — ночью, в самой деревне, молились за меня и решили отправить ко мне Луизе, дабы он поддержал мое мужество и от имени всех заклинал бы меня держаться сколько сил хватит и уж как-нибудь выжить ради них.

Присланное сокровище — кусок сала, явившийся плодом вновь обретенного нашего содружества, я почел даже менее драгоценным, нежели сообщенные мне добрые вести: они разожгли пламень подвижничества, вспыхнувший в душе моей с той минуты, как я услышал приговор, и словно вознесший меня над самим собой. Я даже стал размышлять, стоит ли натираться салом, не ослабит ли это ниспосланное мне господом испытание, но остановился на той мысли, что и порка, и сало — все в божьей воле.


Наутро — а было то в воскресенье — меня повели в церковь к мессе. После многолетних поблажек покойного кюре вновь пришлось женолакским прихожанам отвечать при перекличке, вновь солдаты городского ополчения ходили по домам, насильно приводили отсутствовавших; на наших глазах даже умирающего Бонфуа принесли из Турева на своих плечах сын его Даниил и зять Вижер (упрямый старик был просто в бешенстве, поди, оно немало прибавило ему сил и отсрочило смерть).

С высоты церковной кафедры па прихожан обрушились строжайшие напоминания о несоблюдавшихся прежде предписаниях, а к ним прибавились новые принуждения: крестить детей приказано было в день рождения их, обязательно освящать венчанием в католической церкви узы брака, заключенного некогда по-гугенотски, ибо таковой признавался прелюбодейным сожительством; дети, прижитые в нем, именовались незаконнорожденными, пока не будут окрещены по католическому обряду; всенародно полагалось отречься от «ложного» причастия и прочих таинств ложной религии под угрозой «испытания огнем» и так далее.

На следующий день лесорубы, шерстобиты и пряхи наверняка приступили к судье Пеладану с вопросами и просьбами перевести на их родное наречие постановления превотального суда, уснащенные церковной латынью, пока что остававшиеся для них неясными и тем более грозными.

Наследники нераскаявшегося гугенота, отказавшегося перед смертью от помазания святым елеем, обязаны были всенародно провозгласить, что они считают покойного своего отца или деда грешником, осужденным на вечные муки в аду, а ежели откажутся от такого признания, лишены будут и наследства и всего своего имущества, каковые будут отобраны в королевскую казну, а сами непокорные будут сосланы на каторгу и так далее.

Даже «давние католики» — Фольшеры, Доде, Депонте, Лебланы, Жуссаны, Масильяны, Кансы и сами Пеншинавы — и те ежились, слушая такие повеления и угрозы, что же касается «новообращенных», они с высот небесных упали на землю, ибо рухнули их надежды, что с приходом нового священника, казавшегося таким милосердным, таким мягким, гонения немного стихнут.

Приближался час наказания, но порыв души моей не ослабевал, а, наоборот, разгорался, и, когда священник, закончив проповедь, блиставшую лишь молниями пасторских угроз, пригласил всех присутствовать при бичевании, посмотреть на пытку мою, я, чувствуя, что все взоры устремились на меня, презрительно пожал плечами.

Весь Женолакский приход — «давние католики», начиная от супругов Пеладанов и до многочисленного племени Пеяшинавов; «новообращенные», от Жуани из Пло до старика нотариуса Вьерна, теснились па площади Коломбье вокруг лобного места; были тут и жители дальних селений, явившиеся из ненависти к гугенотам, — как, например, хозяин постоялого двора Шабер, или же из любви ко мне — как Финетта, мой крестный Поплатятся и его приятель из Шамаса — Спасигосподи. Обнажив тело мое до пояса, вздернули меня на блоке за связанные кисти рук, и я повис вдоль позорного столба, не касаясь земли даже пальцами ног. А тем временем солдат ополчения, кузнец из Шамбориго, по прозвищу Бешеный Бык, тоже обнаженный до пояса, мохнатый, как черный козел, пробовал розги, нахлестывая ствол каменного дуба, что рос на площади, гибкие ивовые прутья со свистом рассекали воздух и отрывали большие куски дубовой коры.

Кузнец встал позади меня, и, пока он выбирал прут из большой охапки, я услышал, как кто-то жалобно ахнул, что палач с первого удара рассечет меня надвое.

II тогда я запел во всю мочь:


Много теснили меня от юности моей,
Да скажет Израиль;
Много теснили меня от юности моей,
По не одолели меня.
На хребте моем орали оратаи,
Проводили длинные борозды свои.
Но господь праведен;
Он рассеет узы нечестивых…

* * *
Пришел я в себя на мягкой белой постели, на коей лежал ничком, на спину мою как будто давил тот деревянный крест, что донес некогда до Голгофы Симон Киринеянин. Я услышал запах целебных мазей, увидел золотистый свет, заливавший Борьес, а у изголовья моего ложа увидел Финетту.

Девушка рассказала, как прошла казнь, и рассказ ее поразил меня так же, как поразил ее самое тот спор, что вела она со старейшиной Трех долин.

Оказалось, что мне дали всего тридцать ударов, и следы, оставленные ими на моем теле, свидетельствовали, что до сотого удара мне бы не дожить. Ни Финетта, ни Пужуле, и никто из «Сынов Израиля», посетивших меня, не могли сказать, кто и каким образом добился избавления меня от остальных семидесяти ударов, но я тут почувствовал руку Пеладана, тайные ходы старика судьи и всегда буду питать к моему хозяину чувство сыновней благодарности, ибо он спас мне жизнь.

Бешеный Бык рассказывал, как он был поражен, услышав, что я и под розгами продолжаю петь псалом, и по всему Шамборыго разболтал, что от изумления у него рука ослабела, так что ему удалось сломать мне лишь три ребра с левой стороны (он был левша) и одно ребро с правой стороны. «Сыны Израиля» говорят, что господь уменьшил силу палаческой руки, а Дидье Пеншинав клянется и божится, что в карманах кузнеца звенят золотые экю, полученные за то, чтобы он розгами больше поднимал свист, чем раздирал мою спину, но все, включая и племянника соборного причетника, свидетельствуют о том, что произошло, когда кузнец сломал о мой хребет тридцатую розгу и остановился. Тогда, говорят они все, веревка размоталась с блока, сорвалась, быстрая, как гадюка, и хлестнула отца Ля Шазета по носу, будто нарочно нацелилась на пего, и вся толпа на площади Коломбье разом ахнула.

И в ту лее минуту чей-то громовый голос воскликнул:

— Сказал господь: «А если кто с намерением умертвит ближнего коварно, то и от жертвенника моего бери его на смерть». Еще слушайте, почитаемые старцы, поклоняющиеся агнцу, слушайте: сему черному козлу не видать больше, как цветут вишни, ибо он уже будет к той поре умерщвлен, а вслед за ним мы убьем и других, ибо вы поклоняетесь ныне ложному агнцу, — вот, старцы, какая истина изречена вам детскими устами.

Пророчество это как будто низверглось с неба, загремев, словно раскаты грома, и нескоро люди поняли, что исходит оно из уст Луизе Мулина из Виала, нашего маленького Луизе Комарика.


* * *
Едва отзвучало прорицание, отец Ля Шазет исчез, и мы уже никогда больше не видели его. Весть о его смерти дошла до нас в начале; весенней поры через какого-то купца, имевшего деда с монастырем траппистов в Бастиде, где укрылся наш попик. Бывший питомец семинарии в Сен-Жермен-де-Кальберт жестоко страдал от зловредных ветров, поднимавшихся у него с низу живота через желудок к мозгу. Нарушая обет молчания, несчастный все спрашивал, где первыми в том краю зацветают вишни.

Узнав, что в ущелье Лекланеид одно деревцо готовится Зацвести, он, забравшись на скалу, нависшую над обрывом, не сходил с нее ни днем, ни ночью, следя в тревоге за набухшими почками. Через две недели отца Ля Шазета нашли мертвым — он лежал с разбитым черепом под скалой у подножия вишни, осыпанной благоуханными, непорочно чистыми цветами.

Итак, само небо подтвердило вдохновенные свыше слова нашего малыша Луизе, и сколько еще чудес с тех пор излило оно на малый край, дорогой нашему сердцу, — я узнал это лишь после выздоровления, когда ноги уже могли держать меня и я в силах был брести, влекомый зрением и слухом.


* * *
Господи, дозволь мне помолиться за идолопоклонника, за паписта!

Когда стемнело, я впервые за день сделал передышку, чтобы остыло мое перо, бежавшее ровной рысцой, как мул по знакомой дороге.

Поесть, попить, поразмяться в сумерках — все-таки меньше свечки выгорит: так я безотчетно рассчитал, как оно и подобает прирожденной бережливости горца.

Я спустился к реке, уже окутанной вечерней мглой, как вдруг слышу: кто-то поднимается по склону горы в нашему тощему винограднику — раздается такой привычный скрип колес, топает копытами мул. Мне хотелось узнать, кто бы Это мог быть, и раз свеча еще не была зажжена, я юркнул в кусты терновника и дрока, коими за пять лет заросла земля, достояние моих предков, и, осторожно пробравшись, спрятался за стволом старой смоковницы. Я услышал тихий разговор, шум работы, старательно приглушаемый, и вдруг из-за Лозера выплыла большая, совершенно круглая луна.

И что ж я тогда увидел! Двое Лартигов из Пон-де-Растеля торопливо обрабатывали мой виноградник; Дуара-отец укреплял опорную стену деревянными кольями и камнями, привезенными в тележке, а стена очень нуждалась в починке: земля разбухла от талого снега и сползала все ниже, того и гляди обвалится; Дуара-сын обрезал лозы, вскапывая землю вокруг них, выпалывал все заглушавшие сорные травы.

Не переставая втыкать колья и подпирать стену камнями, отец ворчал:

— Еще бы две недели промешкать, и весь виноградник в речку сползет. За сто лет потом его не восстановишь.

А сын вторил ему:

— Лоза-то не сразу плод приносит, ох, не сразу! Вот и надо старую поберечь, тут подрезать, там взрыхлить, маленько поддержать, она и дождется хозяев…

Усатый Лартиг-отец бормотал:

— А ведь как бедняга Давид ухаживал за своим виноградником, как его холил… Экая жалость!

Лартиг младший, выпалывая обеими руками колючий осот и крапиву, говорил вполголоса:

— А старик Луи, помнишь, отец? Каждый божий день ходил на свой виноградник даже совсем и без надобности.

— Это у него от отца, от Эли Шабру, ты его не знал, сынок… Это у нас в роду, что и говорить… Спокон веков в земле копаемся. Каменистая у нас земля, непокладистая! Вот и маемся. Собачья жизнь!

Я ушел, крадучись, словно вор. И как же эго я, простофиля, до сих пор воображал, что лишь счастливый случай уберег наш хутор от быстрого разрушения, постигающего заброшенные владения!

Я спустился с виноградника и вот чувствую такую усталость… Руки у меня отяжелели, как свинцом налитые, видно, утомились мои руки от безделья, ведь в Севеннских горах меч не в чести, а войну не считают работой. И все же не из-за этих мыслей медлил я вновь ухватить нить, чтоб до конца размотать свой клубок; мешкал также я не оттого, что хотел поберечь сальную свечку, — нет, бывает в дурных снах, что полетишь с высоты куда-то в пропасть, а я вот с верхушки братоубийственного костра вдруг упал в вертоград братской любви.

Отныне мы станем мстить нещадно, око за око, ко будем также платить добром за добро, за лозу — лозой, за зернышко — зернышком, до тех пор, пока каждый под благодатными лучами солнца не возвратится в свой виноградник.

Я вновь спустился к речке, у которой издревле стоит над кручей наш старый дом; раньше я редко видел Люэк ночью при луне, протянувшей светлую дорожку по черной зыби; окунув в воду руку, я смочил себе лицо и затылок, — Эго было бы самым обычным делом, пойди я к реке утром, но сейчас казалось таким странным. Хлеба у меня не осталось, я разломил козий сыр, поел, потом утолил жажду, напившись из родника, журчавшего меж замшелых камней.

И вот снова голова у меня ясная, свежая, словно я выспался вволю, я вижу в том доказательство, что господь благословляет мой труд, на каждом шагу я чувствую присутствие духа святого, само небо то повелевает мне браться За перо, то прерывает мое писание, дабы направить к месту казни Пьера Сегье или к винограднику гугенотскому, оберегаемому католиками Лартигами, и я свидетельствую обо всем виденном; и если рассказ мой нынче был кое-где бессвязным, ибо меня клонило ко сну, все-таки лучше, что я впервые в жизни преодолел дремоту, иначе уснул бы я, думая о добрых людях несправедливо.


* * *
Тот, кто водит моим пером, кто призывает нас к освобождению, кто вещает устами смиренных крестьян и малых детей, устами людей столь же невежественных, как дикари Америки, — словом, дух божий воцарился в малом народе нашем. Я не очень-то много знаю о юной пастушке Изабо, скитавшейся по всему Дофине и с воплями призывавшей гонителей к покаянию, или о малолетних прорицателях из Виварэ{36}, ибо наши отцы больше рассказывали нам о гонениях, коим подвергал их мессир де Фольвиль{37}, разгонявший молитвенные сходы гугенотов и сотнями убивавший тогда наших людей. Немного лучше я представляю себе по рассказам странников и купцов, побывавших в горном краю Виварэ, кончину Валетта, пророка и мученика, коего сожгли на костре, — труп убиенного вдруг выпрямился, раздвинул огненную завесу, и кровавый дождь полился на город Ди.

Все это я почитал волшебными сказками для детей, но то, что случилось с нами на заре нового столетия, исторгло у нас из груди горькие стенания, подобные скорбным песням горюн-птицы!

Мы познали худшие из тяжких бедствий: не осталось у нас больше ни пастырей духовных, ни храмов, и не было надежды, что обретем мы их когда-нибудь вновь; постиг нас недород и голод, били нас жаркие вихри и снежные вьюги, немилостивы были к нам и земля и король: брали с нас и подушные, и поземельные, пени за недоимки и прочие провинности; на поля обрушивались с гор обвалы, посевы побивало градом, а ко всему этому еще воздвигли на нас жестокие гонения. Одни беды за другими, все хуже да хуже, томились мы во мраке, света божьего не видя, и вдруг дошли до нас слухи, что явился на берегах Сезы некий простой человек, призывавший людей восстать во имя предвечного, и звали его Даниилом, как узника Вавилонского{38}.

Вот уже год или немного меньше, как все началось, но столько событий случилось за этот год! В те дни, кои едва не ввергли нас в неверие, в самое страшное несчастье, коснели мы в непроглядном мраке и нас сперва чуть ли не силой надо было тащить к свету. Но даже глухой не мог бы не услышать господа, когда Ла Брессет призывал его в Клергеморе, Шан-Домерге, Кастаньоле или в Гурдузе, призывал и днем и ночью. Горы наши расцвели тайными сходами, и па самых малолюдных бывало человек по пятьсот, не меньше; самые краткие сборища длились часов десять, по солнцу. И случалось иной раз, что на встречу с господом богом сходились тысячи людей; особливо рьяные паломники стекались к месту сбора, когда еще и не брезжила в небе заря, длинными вереницами взбирались они но тропинкам, были среди них и мужчины, и женщины, юноши и девушки, старики и дети; толпы людей переходили вброд горные потоки, пробирались через леса, шли в открытую, не пряча свои лица, просиявшие красотой истины. С вершин наших диких гор, над пламенем костров возносились к богу псалмы, хвалы всевышнему, коим он радуется, а он за то осенял молящихся благодатью, и на кого-либо из них сходил дух господень.

«И сказал: слушайте слова мои: если бывает у вас пророк господень, то я открываюсь ему в видении, во сне говорю с ним».

Мне кажется, мы еще более почувствовали всемогущество божие, когда один из обитателей наших долин, ничтожный мальчишка, с которым мы вместе росли, вместе читали тайком Библию, сирота Бартавель, Моисей, спасенный из огня пожара, уничтожившего харчевню «Большая сковорода», паренек, стоявший возле пас, вдруг побледнел и упал навзничь: глаза у него закатились, живот вздулся, дыхание стало прерывистым, в горле клокотало; он вытянулся, одеревенел, и какой-то странный сон сковал его. Потом глаза открылись, но нас не видели, губы шевелились; толпа, обступавшая его, не заметила, что он вздрагивает, обливается потом и бьется в судорогах, — это детское тело сражалось с нисходящим на него духом господним; дух одолел наконец, укротил его и внушил ему пророчество. Кто с восторгом, кто с ужасом смотрел на посиневшие губы, из которых вырывались насильно исторгаемые духом слова; детские уста судорожно отверзались под напором гремящего пророчества, ни смысла, ни звуков коего избранник сей не различал. «Истинно говорю вам, чада мои, уверяю!..»{39} — явственно, четко произносил французские слова мальчик с надувшимися на шее жилами, щуплый маленький Моисей из сожженной харчевни, всегда говоривший только на севеннском нашем наречии; худенькое тело его трепетало, дергалось, словно паяц, зажатый в исполинской руке, и ударялось оземь с таким сухим стуком, что вокруг зрители жалостливо охали — им страшно было, как бы не разбился Бартавель, как бы не ушибся, ударяя себя в грудь худыми руками, блестевшими от пота, словно смазанная маслом новая сабля. А перед ним раскрывалось небо, он видел рай и преисподнюю, он кричал об этом, вопил во весь голос, но обо всем забыл, когда очнулся и когда дух покинул его; пророк стал самим собой — маленьким Моисеем Бартавелем.

В коновалов и в пастухов, в девушек и в парней, во всех одинаково вселялся дух, но являл себя у каждого по-разному: например, молоденькую Мари, нареченную Фоссата, внука нашего Спасигосподи, он наделяет лишь даром молитвословия и заклинаний, а в Бартавеля влагает силу проповедника, дабы он в слове своем прославлял нашу церковь и обличал гонителей, преследующих ее; другим же ниспосылаются свыше только предупреждения касательно их собственной участи; встречаются и такие, как, например, Провозвестник, костоправ из Пон-де-Растеля, обладающие и даром предвидения, и силой вдохновенного слова, и даром пророчества. Господь их отличает не только па уходах, им совсем не нужно, чтобы люди, собравшиеся вокруг них, целыми часами кричали: «Господи, помилуй!» — вещее слово исходит из их уст во всяком месте — в толе, на дороге и даже дома. Кого же осеняла благодать? Справедливость божия бросается в глаза: господь избрал для пророчества малых, сирых и слабых, самых убогих — таких, как сиротка Бартавель, — зернышко, оброненное, не налившееся соком; Моисей Бартавель на год был старше меня, но мог, не нагибаясь, пройти у меня меж ног; или же избирает господь таких, как Пьер Сегье, — черный, искривленный, словно обгоревший в пожаре сосновый корень, вечно дрожавший, даже когда его не била падучая, дергавшийся, будто паук, когда тот сорвется с паутины в воду.

Совсем на них не похожи те, кого лишь раз осенял дар пророчества, как то было, например, с Дельмасом, когда он возвращался из Пон до-Монвера, где в гот вечер у него на глазах колесовали его старика отца, слесаря Дельмаса из нашей деревни. У иных по хватает сил сдержать порывы духа, осеняющего их: когда накатит на них дар прорицания, а горло сжимает судорога, у них вырываются какие-то непонятные слова, истошные вопли или же крики животных, — так Изабо Сипейр то лаяла, то мяукала, то кричала петухом. Подобное умаление разума постигало подчас даже избранных, ведь, говорят, Пьер Сегье, коего именовали Духом Господним, однажды в Буже затявкал и завыл по-собачьи.

Зато уж когда их осеняет дух, никакие муки — ни душевные, ни телесные — для них не страшны{40}; я сам видел, как проходили они через огонь пылающий, падали невредимыми с большой высоты, не чувствовали, как их щиплют, колют иглами; я видел, как вонзали они себе острие ножа в живот, в грудь, не испытывая от того ни малейшей боли и не обливаясь кровью, и самые жестокие удары не оставляли на их теле долгих следов — быстро затягивались раны, исчезали ссадины и синяки. Сила, облекающая избранников господних, непостижима, она потрясает, ошеломляет, пугает более, чем громы небесные. Разве не чудо, что люди, в обычное время самые невежественные, неспособные два слова связать по-французски, свободно изъясняются на французском языке да еще блещут красноречием! Кто бы мог подумать, что Мари, невеста лесоруба Фоссата, сумеет сказать на людях несколько слов хотя бы на родном своем севеннском наречии и что у нее хватит смелости держать речь перед толпою, а все мы слышали, как бедняжка Мари проповедовала целому сонмищу людей. Все вдруг убедились, что у будущей снохи старика Спасигосподи, у сей Валаамовой ослицы, золотые уста и что она наделена небесным разумом!

И как же люблю я малых сих, по милости господней внезапно заговоривших красно, хоть и не знают они ни аза! Люблю я их также, когда возвращаются они к обычному своему ничтожеству; когда выпустит их десница предвечного и становятся они такими же простаками, как и прежде, а толпа, теснящаяся вокруг, рассказывает им, кем были они за минуту до того. Вот тогда-то и нужно любить их больше всего. В своем тяжком служении делу господню не ищут они никакой для себя корысти — ни денег, ни житейской премудрости, напротив, готовы нести любые жертвы, забывают о самих себе, и когда дух святой оставляет их, падение с высот небесных дается им легко. Душа у них нагая, но чистая, ведь известно, что лишь только человека осенит благодать, он тотчас же освобождается от всех искушений любострастия и тщеславия, вступает на благой путь, сразу избавившись от своих пороков, преобразившись с того дня, как дух святой так или иначе сходит на него.

Вот почему мы, обитатели Пон-де-Растеля и окрестных хуторов, с почтением взираем на костлявого дурачка, проживающего в нашей деревне, вечно смеющегося уродца, который был забавой всех ребятишек, вплоть до того дня, как небо озарило его божественным светом.

Бедный карлик, он кричал, что кто-то толкает его в бездну, протягивал руку и тотчас с диким воем отдергивал ее, пятился и вздрагивал всем телом, сопротивляясь неслышному велению. Мы воочию видели, какие мучительные усилия он прилагал, стараясь отступить поскорее, у пас кровь леденела от непрестанных его воплей, и вдруг все стихло, оп возвестил нам, что приближается к вратам неба, что они находятся справа от него. И тут мы увидели, как наш дурачок постучался, и грозный голос, исходивший из собственных уст юродивого, но голос громовый, спросил, что ему надо.

Он ответил обычным своим, хорошо нам знакомым голосом, что просит оказать ему милость и впустить его. Но невидимые руки его оттолкнули, приподняли с земли и отбросили шагов на двадцать. Он встал на ноги цел и невредим, без единой царапины, и снова подошел к райским вратам, постучался, взывая о милосердии. В ответ послышались укоры и угрозы; он не отставал, вновь и вновь стучался, молил впустить его. И вдруг перед жалким дурачком открылись небесные врата! Велика же была его радость, велика была радость и всех его земляков, жадно внимавших ему, когда он стал описывать, что дано было ему увидеть, ему одному: оружие ангелов, стоявших у престола господня, сонмы святых, присноблаженных, облеченных в белые одежды и возносивших хвалы и благословение господу… И тут Шутёнок запел мелодичным голосом, словно вторил хору небесных сил.

Все мы плакали, и от слез наших он промок до нитки, ибо всякий на прощанье обнимал его, а нас были сотни и сотни. С того дня Шутёнка почитают даже «давние католики» из Пон-де-Растеля, включая Гиро, Польжи и Дюмазера, не говоря уж о Лартигах, они хоть и остаются папистами, но души у них добрые, у всех до единого, от старика Дуара до младшенькой — Дуаретты, и, может быть, только и ждали они веского повода, чтобы больше не смеяться над такими чудесами.

Лишь те, кто видел, проходя через нашу деревню, каким был Шутёнок до сего события, и встречает сейчас на дороге Этого уродца, наружно не изменившегося, смеющегося все таким же глупым смехом, только те и могут понять, каково было разительное его преображение, совершившееся по воле всемогущего.

Отец небесный, единственная моя заслуга перед тобой лишь в том состоит, что в длинных строчках записей моих я, как верный слуга твой, свидетельствовал о боговдохновенных пророчествах; и я, чадо твое, никогда не вещавшее твою волю, благодарю тебя за дарованное мне уменье писать, к чему ты меня по милости своей воодушевляешь. Отец наш предвечный, дозволь мне на несколько строк отвратить от служения тебе перо, коим ты вооружил меня, и пусть оно начертает под мою диктовку: «Хвалите имя господне. Да будет имя господне благословенно отныне и вовек. От восхода солнца до запада да будет прославляемо имя господне».


* * *
Итак, мужество малого народа возродилось: в Мелузе люди привязали к высокому придорожному кресту дохлую собаку, в Гризаке женщины поклялись никогда больше не переступать порога церкви и посоветовали кюре отречься от папы. Пьер Кет крикнул ему: «Не забудьте, сударь, доложить об ртом но начальству!» А в январе сего года дело до того дошло, что в городах женщины среди бела дня ходили по улицам, выкрикивая: «Просите прощения! Покайтесь!» Случалось даже, что пророчествовали младенцы.{41}

Короче говоря, к пасхе, можно сказать, уже никто из наших не. ходил к причастию.

Кажется, теперь нечего было нам жаловаться, а все-таки мы полагали, что отнюдь не прогневим господа, ежели станем молить его указать нам пояснее, будет ли то согласно его господней воле, если мы возьмемся за оружие. В самом деле, вплоть до приснившегося Аврааму Мазелю в прошлом месяце вещего сна о тучных волах, дух святой выражал свою волю столь туманно, что и старик Спасигосподи и его друг Поплатятся во взаимных своих попреках с одинаковым правом и основанием могли ссылаться на его намерения и еще пуще нападать друг на друга.

Да и пе одни только друзья-спорщики по-своему толковали бесчисленные в те дни пророчества и знамения, а потому и действовали противоречиво. Вот, например, братья наши напали с дубинками в руках на конвой, увозивший Изабо Веснянку в Сомьерскую тюрьму, и освободили ее, а через месяц эта юная пророчица, будучи среди своих почитателей, покорно предалась в руки властей;{42} в мае месяце сего года мы отбили у солдат двух узниц, схваченных по приказу аббата Шайла, а в том же месяце десяток солдат городского ополчения разогнал сходку, собравшую шестьсот крестьян, пять стрелков взяли двадцать пленных; в Кабриаке Кастане наставил пистолет на солдата, пытавшегося его схватить, зато Антуан Рокеблав, сподвижник сего Кастане, не оказал насильникам ни малейшего сопротивления.

Но наконец произошел перелом — знаменательный день 24 июля, когда мы впервые умертвили паписта.

Мы были робкими, господи! И как корили мы себя за слабость свою, за то, что поддались гонителям и они наложили на нас печать дьяволову. Совесть упрекала нас, и росла в душах наших ненависть, она крепла от многих обид и оскорблений, созревала, раскаляемая пламенем костров, и все мы ждали, когда нам будет подай знак и мы начнем великий сбор винограда. Долго, как долго, господи, топтали они виноградники наши, отдавали трупы рабов твоих, господи, на съедение хищным птицам и диким зверям, ручьями текла кровь убиенных, «и некому было хоронить их». Обрати на гонителей гнев свой, ибо они терзали нас, разрушали жилища наши. Пусть же предстанут они перед нами и поймут, что ты караешь их за кровь верных рабов твоих, за пролитую кровь. Воздай им седьмерицею за все оскорбления, кои они нанесли тебе, господи, оскорбляя нас, верный народ твой, стадо, пасомое тобой на лугах твоих!..


* * *
Каждый по-своему услышал звон колокола, возвестившего начало сбора винограда. Настали дни и ночи, тяжкие ночи, когда не давали мне покоя мысли о мести. Я все думал о том, кто продал моего отца в исповедальне, и каждую ночь я мечтал встретиться с ним лицом к лицу. А иным дано было знамение — Авраам Мазель видел во сне черных тучных волов и услышал голос, повелевающий избавить от них прекрасный сад, а волы эти означали священников.{43}

Малое время спустя небесное провидение устами того же шерстобита из Фогьера созвало верных, собрало их в отряд и направило в Пон-де-Монвер прямо к дому Андре, указав им, что первым делом должны они покарать архипресвитера Севеннского; теперь уж провидение не оставляло нас в неведении, мало того, его веления становились все более ясными.

Будьте сами орудием спасения своего — повелевает нам небо, и человек, вдохновленный им, указывает час, путь и жертву. Решения, внушенные свыше, вполне соответствовали нашим чувствам и порождали у нас надежду.


* * *
Давно уж задул я последнюю свою свечу, хотя мог бы оставить ее гореть до конца, — мне она больше не понадобится, мы ведь не то что католики — любители возжигать свечи. Вот уж и жаркое августовское солнце светит в небе над моей усталой головой. А как легко у меня на душе! Всецело отдавшись вдохновению, я, право, не сознавал и даже не чувствовал, не ощущал, что я пишу. От каменистых пустошей до вершин лесистых гор наши дорогие Севенны изведали такие муки, видели столько чудес, что большую часть событий приходится мне опустить в своих записях, но, несомненно, господь возложит на других, более достойных летописцев священный долг свидетельствовать о них пред лицом грядущего.

Прежде чем расстаться с родным домом, сожженным вражеской рукой, я последний раз окинул взглядом обгорелые стены. Хорошо постарались драгуны выполнить приказ о разрушении гугенотского гнезда! Не узнать в этих развалинах прежнего дома, где протекло мое детство. К счастью, синева огромных глаз Финетты стерла черную сажу и копоть с этих несчастных стен. Десять дней тому назад, когда написаны были первые страницы моих записей, она пришла из Борьеса, мы в последний раз сидели тут вместе, устремляли взгляд на почерневшую стену, и та как будто сбрасывала с себя траурный покров. Финетта думала: «Здесь люди смеялись, пели, здесь было так хорошо!..» Несомненно, она думала это, ведь и у меня в голове вертелась га же самая мысль, так же, как думаю я об этом и сегодня: «Здесь люди смеялись, пели, здесь было хорошо!»

Так разве не обязан я постараться, чтоб и ее след остался на земле рядом с моим? Иным способом я не могу быть вместе с нею! Черта уже проложена, и я уверен, что совершилось это по воле господа, ибо перо мое повиновалось ему без ведома моего: образ Франсуазы-Изабо Дезельган сохранится в листочках, схороненных в толстой каменной степс сушила, так же, как и многое, таящееся в сих записях, чего я уже не узнаю, а может быть, никогда и не знал.

Настал для меня час всего себя отдать людям, как сказано апостолом Павлом, вступить в битву и победить ради дорогой веры нашей, как Саул победил с тысячью воинов своих и Давид с десятью тысячами. Вот и мне пришел наконец черед уйти в Пустыню, туда, где собрались мои братья, кои делами, а не пером славят господа, ибо в деснице у них блещет меч. Наконец-то, после пятилетних сомнений, я уже не спрашиваю себя, почему родился я на свет, чтобы видеть вокруг лишь скорбь и страдания и жить в угнетении. Нет, я уже не томлюсь более, не говорю с тоской: «О господи боже… Я еще молод!» Не сетую, ибо Иегова отвечает мне, как пророку Иеремии: «Не говори: «Я молод»… Не бойся их; ибо я с тобою, чтобы избавлять тебя». И тогда подумал я о том, что мне уже семнадцать лет — возраст не малый по нынешним временам, сил у меня достаточно, а рвения еще больше, ибо мне нечего терять, кроме жизни, а что она, моя жизнь? Не так-то страшно лишиться ее. Жизнь моя принадлежит отцу нашему небесному, а он повелевает мне умереть с мечом в руках, дабы заслужить спасение души. Ценою своей жизни, недолгой, незаметной жизни, достигну я вечного блаженства. Господи, благодарю тебя за то, что так дешево оно достанется мне!

Благодарю тебя также, отец небесный, за то, что ты даешь нам изведать земное счастье, как предвкушение бесконечного блаженства за гробом. Иль то не радость — сбросить ярмо, облегчить наконец душу местью во славу твою, господи. А сие последнее наше счастье удвоится братской близостью с нашими соратниками, ибо в Пустыне горной голоса наши сольются в единый хор, возносясь в священном песнопении. В едином порыве обнажим мы сабли, и они засверкают на солнце, как окропленные росою заросли тростника.


* * *
По воле духа святого, должен признаться: не без печали подниму я меч — ведь он не был мне вручен моим государем, а, наоборот, должен я вырвать тот меч из рук его солдат; грусть рту разделяют со мной все мои братья, — враги наши могут называть нас мятежниками и считать нас вдвойне мятежниками, восставшими не только против папы римского, но и против короля, меж тем как мы, вопреки видимости, были и остаемся покорными и преданными подданными короля, столь преданными, что беспрестанно нам приходится напоминать самим себе, что прямой наш долг — отказывать кесарю в том, что принадлежит лишь богу, да, да, постоянно мы призывали Христа на помощь, ибо нам страшно бывает при одной лишь мысли, что мы нарушаем волю его королевского величества.


О неведомый читатель! Ты, коего я даже не могу и вообразить себе, ты, для коего мне дано повеление вести мои неискусные записи, ты обязан прислушаться к голосу моему, раз господь тебя избрал. Теперь ты все прочел и, если еще не поздно, вскочи па лошадь; если нет у тебя лошади, пустись в путь пешком, беги изо всей мочи по дорогам, пройди Виварз, герцогства Оверньское, Берийское, Орлеанское; если израненные ноги откажутся служить тебе, ползи на коленях, но пе останавливайся, не медли, доберись до Версаля, ступай во дворец, ворвись туда через дверь, через окно или через дымовую трубу, по непременно доберись до возлюбленного короля нашего… С божьей помощью достигнешь ты его, и он выслушает тебя. Ради спасения малого народа, тех немногих, что уцелеют к тому времени, поведай его величеству, какой долгий путь ты прошел дабы ему понятно было, как далеко отстоят наши горы, скажи, что на каждом лье его государевы веления искажают, а в дороге от столицы до наших деревень приятная улыбка исчезает с лица царедворцев и они обращаются в хищных зверей, алчущих пожрать все достояние наше, расскажи, как ведут себя вельможи, подобные Бавилю, и убийцы, вроде капитана Пуля, что вытворяют они на доверенных им постах, как пользуются они своими патентами на высокие должности, полученными из августейших рук, как злоупотребляют монаршим именем, пачкают королевский скипетр, о чем государь и не ведает.

Читатель, услышав обо всем этом, добрый наш государь, несомненно, пожелает узнать, какими же нашими преступлениями вызваны столь жестокие кары.

Скажи ему попросту, что мы хотели только одного: свободно служить господу, никому не вредя и не мешая, без шума, без треска, без чванства, спокойно, тихо, смиренно.

И если ты понял меня, читатель, ты постараешься нарисовать ему, как молитвы очищают нашу совесть и поднимают наш дух, ты убедишь государя, что все силы свои мы готовы отдать ему, ибо мы принадлежим богу и королю; скажи ему, что малый народ наш, исполненный чистоты душевной и гордости, жаждет верно служить ему в своем далеком краю, Севеннских горах.

Когда осведомишь ты обо всем короля, придется тебе, читатель, от нашего имени просить у него о милостивом снисхождении к нам. Для сего расскажи ему, каким жестоким гонениям подвергают нас уже столько лет, не скрывай от него и наших собственных жестокостей, но только добавь, что они тяжелым гнетом лежат у нас на сердце и что совершаем мы их тоже во имя славы короля, ибо те, у кого мы отнимаем жизнь, — без радости, с отчаянием в душе, — они ведь пятнают королевское знамя и позорят имя короля, коим государь дал им право пользоваться; скажи ему также, что смерть каждого вероломного притеснителя способствует сохранению жизни многих и многих людей, коих надлежит отнести к числу наилучших и самых преданных подданных великодушного короля.


В сей день, во вторник,

16 числа, того же месяца и года,

в вечерний час.


На первой части рукописи, доверенной тайнику,

сверху лежал листок плохой бумаги, исписанный

неумелой рукой, крупными каракулями. Вот что гласила

записка, в коей не были соблюдены ни правила правописания,

ни знаки препинания.


Тревога и страх не дают мне покоя, вот я и пошла к твоему старому дому, хотела немножко помолиться в каменных его развалинах. Что ж поделаешь, бедный мой Самуил, может, и верно, что я не такой крепкой породы, как ты, но, право, не могу я больше жить, не видя тебя, меня наша разлука даже от господа отдаляет. Тебе то легко говорить: «Прощай!», а я не могу.

У нас здесь люди говорят, что какой-то старик прасол (он родом из Брану), а с ним батрак господ Массеваков, да еще гончар из Женолака (наверно, твой забияка Жуани, он, понятно, не пропустит этакого удобного случая подраться, недаром в драгунах служил) и еще другие, исполнившись духа свята, бросили клич и собирают парод меж двух речек Гардон и объясняют народу повеление господне взяться за оружие и восстать против гонителей.{44} И мне на ум пришло, что и ты сними пойдешь, ты ведь всегда такой горячий, Шабруле ты мой дорогой! Ну, вот уж я просто ума решилась! Ты не думай, я не против, я хорошо знала, что в один прекрасный день вспыхнет огонь… но все ж таки!.. Смело поднялись, а чем все кончится? Лишь бы не обернулось так, как в Виварэ! Вот чего я боюсь, и главное за тебя очень страшно, ведь мы с тобой совсем и не пожили еще на свете… Я так смело с тобой на бумаге разговариваю, ничего не таю, ведь я же хорошо знаю, что ты моего письма никогда не увидишь. Одному богу ведомо, как я о тебе тоскую… Господи, как хочется мне следовать за вашим отрядом, хотя бы для того, чтобы стать перед вами на колени на вечернем привале и омыть ноги ваши…


Часть ВТОРАЯ

Они поступили как дикие звери, но ведь у них отняли жен и детей; они растерзали своих гонителей, преследовавших их.

ВОЛЬТЕР



Из Пустыни.

Последний день августа 1702 года.


Дорогая матушка!


Пользуюсь случаем, что сын возчика Старичины поведет своих мулов через перевал, и шлю с ним свое послание. Хочу сообщить вам добрую весть: в Пустыне я среди соратников встретилнашего Теодора. Не тревожьтесь, старший сын ваш здоров и полон сил. Брат и сам написал бы вам, но поручил мне сделать это, говоря, что он лучше владеет саблей, нежели пером. И верно, за четыре года он стал настоящим мужчиной, могу поручиться! Он рассказал мне, как ему удалось нынешней весной бежать из Орлеанского драгунского полка и увести с собой еще несколько человек из наших горцев, как они шли днем и ночью и наконец укрылись в лесах Лозера. Бежало их человек десять-двенадцать, спасаясь от подневольной королевской службы за рубежами страны, ибо желали они служить богу у себя на родине. Есть среди нас также рекруты, не явившиеся в назначенный срок, другие же ушли в горы, потому что их искали, хотели схватить за участие в молитвенных сходах гугенотов. Все вместе мы шли по горным тропинкам и каштановым рощам. Но вы, матушка, пе бойтесь, мы никого не грабили, ведь мы воины господни!

Мы повинуемся нашим пророкам, вещающим нам повеления духа святого. У нас еще очень мало ружей, зато мы умеем насадить косу на древко острием вверх, орудуем пращами, подобно царю Давиду, хватаемся за вилы.

«Вы изгнанники. Если суждена вам смерть, то лучше умереть с оружием в руках, восстанавливая свои храмы!{45} Отважные, за вами последуют! Преследуемые, вы соберете новых воинов. Ружья отбирайте у священников или берите у солдат, убитых вами».

Таковы собственные слова нашего храброго Лапорта, кузнеца из Брану. Он рассчитывает, что нас будет гораздо больше, когда закончится сбор винограда.

Мы ночуем в овчарнях, высоко в горах, под самым небом. Пастухи охраняют нас. Два раза в день, а иногда и чаще, мы собираемся для молитвы, в полный голос поем псалмы и молимся с открытой душой. И нам так хорошо! Нет никаких преград меж нами и богом; на земле под звездной кровлей мы живем в его доме.

Не беспокойтесь, матушка, за сыновей своих, ибо нас хранит всевышний, вознесите благодарение господу за то, что он возвратил нам Теодора.


С любовью и почтением ваши дети во Христе

Теодор и Самуил.


Прошу вас прочесть написанное здесь тем, кто любит нас, удостоверясь, однако, что письмо не попадет во вражеские руки.


На обороте листа милым неуклюжим

почерком Финетты написано


Заучила твое письмо, Самуил, наизусть, но не могу решиться уничтожить листок, как то считает нужным сделать твоя мать. И хотя я знаю, что никогда больше не увижу эти строки, первые со дня твоего ухода в горы, мне легче спрятать письмо в тайник, о котором знаем лишь мы двое.

Боже великий, храни воинов твоих!


Начато в лагере воинов божьих

нынче, 3 сентября, в воскресенье,

после утренней молитвы.


Дух господень повелел мне описать чудеса, творящиеся в Пустыне, а тут как раз сунули мне в руки стопу бумаги. Горластый, принесший письмо нашему Гедеону, где-то раздобыл эту бумагу и нарочно для меня принес ее сюда, словно для того, чтобы я мог выполнить веление свыше.

Вот уже много дней и ночей следуем мы за кузнецом из Брану, внимаем боговдохновенным пророчествам Авраама Мазеля, шерстобита, и Соломона Кудерка, земледельца. Мы молимся и снова идем, поем духовные гимны и идем неустанно, всегда устремляемся мы по стопам господа.

Мы проходим по дубовым, по каштановым лесам, по сосновому бору, проходим через буковые рощи, где гудят пчелы, пересекаем ольховые заросли, перепрыгиваем через осыпи, поднимаемся к небу по гранитным ступеням Лозера, внезапно останавливаемся по знаку пророков.

Их устами дух святой возвещает нам, что настал час, когда чада господни восстают против своих мучителей.

И вот весь наш отряд падает на колени.

— Господи! Открой нам волю твою, скажи, что нам свершить ради славы твоей…

Устами Авраама и Соломона дух святой повелевает расставить дозорных и созвать людей для совместного моления или приказывает нам перейти в другие места.

Пастухи оповещают добрых людей в селениях, хуторах, фермах, и они толпами стекаются на наши молитвенные сходы и приносят нам баклаги с бобовой или чечевичной похлебкой. Мы поем, молимся, едим, затем идем дальше и поем во все горло, поднимая к солнцу голову, тогда как отцы наши клонили ее к земле, как быки под ярмом на пашне; мы громко кричим то, о чем они говорили только шепотом, весело смеемся, когда наши люди сообщают нам, что как только эхо донесет наши голоса до католиков — сразу пустеют их церковные дома и монастыри; мы все идем, идем вперед и еще громче затягиваем песни, изгоняющие капелланов. Мы идем по тропинкам, заросшим кое-где кустарником, и речка Гардона для нас — Иордан, наши Севенны — богоданная Палестина, а дядюшка Лапорт из Брану, с косматой его бородой и ручищами молотобойца, — это новый Гедеон, предводитель библейских воинов. Так идем мы до темноты, а к ночи «сделали себе от мадианитян ущелья в горах, и пещеры, и укрепления» и сладко спим, охраняемые пастухами, распростершись на земле и обратив лицо свое к звездам.


В то же воскресенье, ночью,

после вечернего схода.


После молитвы, псалмов и пророчеств, кои совершались нынче вечером, я пошел к брату своему Теодору, стоявшему на страже, — чаще других его ставят дозорным в часы молитвословий, и он никогда не противится.

Мы разговорились с ним о наших краях и о родне, как вдруг Теодор наставил ружье на какого-то человека в плаще из грубого домотканого сукна, поднимавшегося по склону между каменных глыб, но тот крикнул:

— Земля — ложе мое!

— Небо — покров мой! — отозвался брат и перекинул ружье через плечо.

То возвратился наш Гедеон Лапорт. Он спустился с гор и ходил далеко, за Алее, чтобы встретиться с неким молодым пекарем из Андюзы, который возглавляет отряд в восемьсот человек{46}. Через Лапорта он велел нам идти завтра за соединение с ним — в сторону Колле. Теодор повел со мною странные речи:

— Ах, Самуил! Раненько поднялся дядюшка Лапорт. Теперь он соберет в один кулак своих людей. Самое сейчас время ударить как следует, потому что король занят войной и ему не с руки посылать на нас свои войска. Да и то сказать, маршалы и герцоги в своих дворцах не сразу поверят, что какие-то чумазые пастухи на них разгневались! Ах, если бы Лондон, Гаага и Женева нам подмогли!..

Я с живостью ответил:

— Молчи об этом, Теодор. Все в руках божьих!

Брат взглянул на меня вдруг как-то чудно и усмехнулся совсем не к месту… Но тут Соломон Кудерк стал всех созывать на молитву.

— Ступай, Теодор, помолись. Я постою за тебя в дозоре.

Теодор ответил, что с пего двух молений в день вполне достаточно, даже в воскресенье; и еще пробормотал, что куда было бы умнее всем отдохнуть хорошенько — тогда легче будет перевалить через горы с пустым желудком.

Восковые свечи, которые мы захватывали тысячами при разгроме церквей, отодвигали в сторону ночную тьму. Пророк в лохмотьях стоял в середине круга с Библией в руках, открытой на Книге судей, — там говорится о подвигах Гедеоновых, о победе над мадианитянами, о преследовании бежавших врагов, коих отогнали за Иордан.

Мы стояли па коленях, непрестанно повторяя «Господи, помилуй!.. Господи, помилуй!..» Затем на родном севеннском наречии стали молиться за малый наш народ, удрученный тяжкими бедствиями:


Падут подле тебя тысяча
И десять тысяч одесную тебя;
Но к тебе не приблизится,
Только смотреть будешь
Очами твоими
И видеть возмездие нечестивым.

Мы спели также любимый Франсуа Виваном псалом 69-й, псалом 51-й, с которым шли наш Гедеон, Авраам Мазель и Соломон Кудерк с вершины Бужеса к дому аббата Шайла; и опять мы запели 69-й псалом, как Пьер Сегье, когда взошел на костер, а затем 118-й, в котором сто семьдесят шесть четверостиший, а заканчивается он следующими строками:


Я заблудился, как овца потерянная;
Взыщи раба твоего,
Ибо я заповедей твоих не забыл.

И вдруг пророк воскликнул, что сошел на него дух, и бросился на землю. Затем он стал пророчествовать па французском языке, что завтра мы будем преследовать бегущих от нас врагов и прогоним их за Иордан.

— «И держали в левой руке своей светильники, а в правой руке трубы, и трубили, и кричали: «меч Господа и Гедеона!»

Восклицая это, он простирал к небу большие свои руки, влажные от испарины и блестевшие при огнях множества свечей.

Всех била дрожь, и многие с воплями упали навзничь.

Пророк же обходил наши ряды, всматривался в каждого и «по наущению духа свята» указывал па тех, кто не достоин был взять в руки пылающий меч архангелов. Очень много оказалось таких, кому дух повелел выйти из рядов, а посему решили, что до перехода через наш Иордан весь отряд будет поститься и лишать себя сна.

Я начал запись тотчас же по окончании нашего прощального воскресного молитвословия. Через час выступаем. Вдалеке, на краю утеса видна неподвижная человеческая фигура, маленькая, но четко выделяющаяся, черная на красном поле зари, разгорающейся над Финьелем: это мой брат Теодор стоит в дозоре с ружьем за плечами.

Соломон трубит в рожок, дает сигнал к выступлению. Я готов. В теле чувствую легкость, душа открыта перед богом, вся, без изъятия, и все в ней свежо и чисто, словно дуновение предутреннего ветра.


На заре девятого дня

сентября месяца,

на привале в Кудулу.


Победы, ниспосланные нам предвечным, превосходят все ожидания наши! Кто б из нас дерзнул надеяться, что мы в столь скором времени станем совершать молебствия в протестантском храме, да еще в самом сердце Севенн, через семнадцать лет после запрещения нашей религии.

Вчера мы и наши братья во Христе, живущие в городе и в его окрестностях, во множестве собрались в церкви Колле-де-Дез, и в стенах ее зазвучали наши горячие молитвы.

Итак, исполнилось пророчество: «И пришел Гедеон к Иордану, и перешел сам и триста человек, бывшие с ним. Они были утомлены, преследуя врагов. И сказал он жителям Сокхофа: дайте хлеба народу, который идет со мною; они утомились…»

Добрые люди из Колле, из Сен-Мишеля, из Пертю, из Бланава и из Брану не пожалели лучшего, что было в их ларях и в погребах, и все принесли нам к вратам чудесного храма.{47} Ведь мы не ели и не спали, чем еще больше приблизились к богу.

В указанный день мы пришли в назначенное место встречи, и там встретились наш Гедеон и молодой пекарь, по имени Кавалье, коего сопровождали человек десять-двенадцать из Долины, хорошо вооруженных. Затем мы все вместе двинулись в Сен-Поль-Лакост, чтобы сжечь там церковь, а настоятель ее убежал, как заяц, заслышав голоса наши, поющие псалом.{48} Следующий день мы прятались в лесах, а затем захватили в одном хуторе оружие городского ополчения. И наконец нашим пророкам было свыше указание повести осаду города Колле-де-Дез.

Теодор опять ворчал, говорил, что город не маленький, хорошо укреплен и может поэтому защищаться, что в нем сильный гарнизон, коим командует мессир де Кабриер.

Я возразил ему, что, будь в городе гарнизон еще больше и командуй им хоть сам племянник Карла Великого, ему не устоять перед мечом Гедеона. Теодор, по-видимому, поразмыслил об этом и потом присоединился к дядюшке Лапорту, Соломону Кудерку, к пекарю и к Жуани из Женолака.

Спрятавшись, мы дождались темноты и ночью ринулись на Колле, при свете восковых свечей, взятых в церкви Сен-Поль-Лакоста, с пением излюбленных наших псалмов. По милости божьей ворота города оказались открытыми: мессир де Кабриер и его отряд фузилеров бежали при нашем приближении.{49}

Мы успели отдохнуть и подкрепиться; затем похозяйничали в офицерских жилищах так же, как поступили бы с нашими домами драгуны, захватили оружие и башмаки; потом двинулись к церкви и дому священника. Тут поднялся спор: кое-кто требовал поджечь их, но Соломон вспомнил заветы Моисея: «Душу за душу, глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу, обожжение за обожжение!»

Итак, церковь была спасена от пламени в уважение к тому, что враги пощадили наш храм, и мы посмотрели только на их идолов в золотом шитье. Из Колле мы ушли после полуночи, и души наши исполнены были ликования.

Привал сделали в горах в виду Эспинаса в овчарне Шандомерг, а Соломон Кудерк и некоторые другие отправились жечь ближайшую церковь — в Сен-Фрезаль-де-Ванталон…


Только что получили весть, что городское ополчение и регулярные войска движутся на нас со всех сторон. Дядюшка Лапорт узнал, что во главе их поставлен пресловутый капитан Пуль{50}, тот, который схватил Пьера Сегье на Фонморте.

Спрячу свои записи под кафтаном из козьей шкуры и буду биться, чтобы отомстить за Сегье.


Близ моей матушки…


Один бог знает, как я скатился в лощину Лубреиру, поднялся в горы через Л’Эрм, прошел через Сент-Андеоль, перевалил через хребет в Кудулу… Все было как страшный сон, я очнулся от него в Борьесе близ матушки, у Дезельганов. Там меня накормили, напоили, согрели, и все боялись, как бы я не умер от грудной болезни.

В Шандомерге я был в отряде молодых, плохо вооруженных — у нас были только пращи да деревянные вилы, дядюшка Лапорт нас поставил в первом ряду, близко к неприятелю. Мы занимали место на склоне горы, выше овчарни; мы дразнили папистов, снимали шапки, кланялись, размахивали руками, а потом, затянув псалом, двинулись на врагов.

Вдруг на нас обрушились громы и молнии, облака дыма… И вот я очутился в Борьесе.

Я уж думал: все копчено. Господи, прости меня!

Капитан Пуль приказал оповестить, что десятка два фанатиков он уничтожил, а об остальных ничего не известно, должно быть, бесславно разбрелись по домам, спрятали в тайники ружья, смяли с древка лезвия кос, понурив голову, принялись опять вспахивать землю или чесать овечью шерсть… Восстание заглохло. У мятежников нет больше войска.

Мало-помалу черное стало в белое обращаться. Старик Дезельган отвозил в Колле к бондарям для починки свои винные бочки и узнал там от верных людей, что они видели, как провезли по городу с полдюжины убитых солдат. Вот оно как! И даже одного офицера ополчения, простреленного двумя пулями. Верно, верно. Как его звать? Жиберген. Он дворянин из Сен-Жермена. И еще одного офицера из Брану, раненного по ошибке своими же. Даже самого Пуля наши подстрелили, только рана не опасная, зато его шурин Виватьен, капитан фузилеров, ранен смертельно. Вот что люди говорят.

Авель, тоже ходивший на разведку в Лезинье под Шапдомергом, слышал, что из «двух десятков фанатиков», якобы перебитых Пулем, не видели ни одного, так как сей знаменитый капитан поспешил запереть тела убитых в овчарне и сжечь ее, — поспешность, весьма необычная для папистов, коим очень нравится волочить на плетенках останки гугенотов по городам и деревням…{51}

И наконец, вчера вечером пришел Теодор.

Из верных источников мы узнали, что нашему Гедеопу и его войску удалось с тех пор изрядно потрепать три роты полка Мираля у Вебронского моста.

И наш кузнец Лапорт теперь пишет властям дерзкие послания и подписывается так: «Господом посланный Гедеон, полковник детей божьих, взыскующих свободы совести».{52}

Теодор рассеял последние мои сомнения относительно Этой победы, после коей победители так быстро задали лататы. Я знаю теперь, что мы войну ведем на новый лад: мы должны нападать внезапно, врасплох и тотчас рассеиваться — такое правило установил Жаванель из водуазской секты, который некогда привел крестьян-повстанцев к победе.

Жаванель оставил также указания, в коих запрещается кощунство, разврат и воровство, предписывается молиться перед боем, всю добычу складывать вместе, пленных не брать, церкви жечь.

Брат узнал все это от рыжего пекаря Кавалье, следовавшего за нами от Сен-Мартена до Шандомерга. Кавалье жил в Женеве.

Брат сказал мне, что мы оба должны как можно скорее присоединиться к повстанцам, а по дороге выполнить некое поручение. Мать — она сильно постарела за последние дни — тяжко вздыхала. А Финетта поспешила сообщить нам свежие вести.

— Четверых наших взяли в плен в Шандомерге и повезли в Алее, схватили Жана Кудерка из Вьельжуве, дорогой он умер, и его тело таскали повсюду, думали, что кто-нибудь его опознает; второй был Жан Эраль, по прозвищу Сверчок, третий Пьер Саль, а четвертый Жак Донадье… Люди говорят, что их будут колесовать на лобном месте…

Брат поднялся, сказал, что именно ради них мы и должны выйти из Борьеса до рассвета.

— Ты возьми с собой, Самуил, бумагу и чернила. Спокойной всем ночи.

Бумаги и чернил у меня еще осталось довольно. А то, что написано, я положу в пакет и попрошу Финетту сунуть его в наш тайник, когда она пойдет пасти коз в долине. Вот и звезды померкли, а небо чуть-чуть посветлело. В сентябре на горных вершинах рано заря занимается. Авель сказал, что люди уже виноград собирают, но у нас в Гравасе его собрали пять лет тому назад и больше никогда собирать не будут.

Кажется, Финетта не спит — молится в уснувшем доме. Последний огарок свечи, оставшейся у меня из тех, что взяты были в церкви Сен-Поль, тихонько догорает. Спать ложиться не стоит, уже поздно. Помолюсь и я, попрошу у господа дать мне силу и крепость духа.


Под бечевку, которой перевязан был пакет,

засунут клочок бумаги, и на нем крупным почерком

Финетты написано несколько слов, едва уместившихся

на обрывке.


Нет, мне нельзя любить тебя больше бога, иначе ты разлюбишь меня, но я люблю бога еще больше из-за тебя и за то, что отдал мне твое сердце…


Клочок бумаги, на котором Финетта написала эти строки,

она оторвала от страницы Библии. Отрывая, она захватила

вместе с полем три строчки печатного текста.


На одной стороне листка:


«…по роду их. И увидел бог» что это хорошо. И сказал бог: сотворим человека но образу нашему, по подобию…»


На обороте:


«…всякое дерево, приятное на вид и хорошее для пищи, и дерево жизни посреди рая, и дерево…»



Опротивела душе моей жизнь моя;
Предамся печали моей,
Вуду говорить в горести души моей.
Скажу богу: не обвиняй меня;
Объяви мне, за что ты со мной борешься!

Страшно вспомнить, страшно! Но никогда не забыть мне то место и всего, что было там. Жалкая, нищенская лачуга; в ней вопила детвора. Сверху казалось, что лачуга уже разваливается, сейчас раздавит людей и дети кричат от ужаса.

Теодор сказал мне:

— Капитан Пуль никогда бы не пришел в Шандомерг: ведь он двинулся в Мазель Розад, хотел стереть там с лица земли дом Кудерка. Никогда бы Пуль не нашел наших, если бы не предал их за деньги доносчик. Вот где доносчик живет.

В лачуге плакали дети. Я вздохнул печально.

— Как они бедны, Теодор!

— К черту! Беднякам-то больше всех и нужны деньги.

Брат приподнял блузу, вытащил из-за пояса два пистолета, подсыпал пороху на полку и один протянул мне.

— В хибарке только одна комната. В передней стене дверь, в боковой окно. Стереги у окна, стреляй во всякого, кто выйдет. Идем!

На бегу я шепотом спросил:

— Почему, Теодор, именно мы с тобой должны это сделать?

— Нам по дороге.

Остановившись у лачуги, он показал мне дулом пистолета на окно и буркнул:

— С нами бог, Самуил, как ты всегда говоришь.

Он бросился к двери и ударом ноги распахнул ее. Вскоре он вышел, сжимая в руке кошелек с сотней пистолей — цена предательства, тридцать сребреников. Впереди шел какой-то человек, и Теодор подталкивал его. Двери он затворил, не позволив остальным выйти; велел мне пристроиться с своей чернильницей у камня с плоской верхушкой, служившего столом, и продиктовал мне следующие слова: «Так будет со всеми предателями и гонителями детей господних».

Пока я выводил крупные буквы, Теодор сказал несчастному:

— Надо бы тебе заживо переломать все кости, трижды переломать; ведь ты троих наших предал, из-за тебя всех троих колесуют. Но что поделаешь, хоть так покараем тебя. На колени!

Он приложил к спине предателя лист бумаги с надписью и вонзил в середину его кинжал.


* * *
Мы прошли после этого около одного лье, а вой и вопли, доносившиеся из лачуги, казалось нам, по-прежнему раздавались за нашей спиной. Теодор сказал резко:

— Целых четыре года я служил королю и убивал людей, не зная ради кого и за что…

И тогда я произнес слова, не выходившие у меня из головы:

— «Голубь — мирная птица. Голубка моя белая, яви мне лицо твое и дай услышать голос твой, ибо голос твой сладок и лицо твое прекрасно. Встань, подруга моя, лети ко мне, ведь зима прошла… Разве не слышишь воркованье горлицы? Встань, подруга моя, красавица моя, приди ко мне…»

— Ах, замолчи ты! Тебя, миленький мой, всегда очень уж сладко кормили!

Дядюшка Лапорт хохотал, широко открывая рот с черными корешками зубов, и от этого громового хохота, вырывавшегося из его могучей глотки, отверстой, как гулкая пропасть, меж щетинистых зарослей усов, у всех делалось светлее на душе, как светлее становится в долине, когда ветер разгонит в ней туман.

Наш Гедеон поднимал на древке, как знамя, доску с надписью и, охая, приговаривал:

— Ох, бедная моя матушка! Уж как бы она возгордилась, а то ведь, бывало, все кричит, что мне грош цена.

А то вдруг, дав себе по голове такого тумака, что осел и то заревел бы, он возглашал:

— Вот она, башка! Глядите, сколько денег за нее дают!

И он все требовал, чтобы я перечитал ему конец приказа:

«..И будучи уведомлены, что вышеназванный Лапорт стал главарем сих разбойников, объявляем: мы уплатим сто пистолей тем, кому удастся изловить его и доставить нам живым или мертвым. А чтобы всякий узнать мог вышеуказанного Лапорта, к сему прилагаются для розыска его приметы.{53} Предписываем всем местным судьям огласить и вывесить сей приказ на всех площадях, дабы каждому он стал известен. За исполнение сего судьи личную ответственность несут.

Дано в городе Алесе, семнадцатого сентября 1702 года».

Под приказом стояли две подписи: Де Ламуаньон, а ниже — Архиепископ де Монтиньъи…

Дядюшка Лапорт вызывал всех потягаться с ним, — вызывал и Никола Жуани, большеголового, с короткой шеей, вызывал Кастане, похожего на разгневанного медведя, вызывал Жака Кудерка, именуемого Ла Флером, и пророка Соломона Кудерка и даже самого Авраама Мазеля, — всех вызывал помериться с ним силами один на один или гуртом, стоят ли их головы больше, чем старая черепушка кузнеца из Брану. Он велел нам распить бочонок вина в честь этакой торговой сделки и все упрашивал меня еще раз прочесть ему надпись на доске, только один разок, самый последний, но на нашем севеннском наречии, чтобы лучше ее посмаковать, и наконец повел нас на Сен-Прива-де-Валлонг, где еще оставалась одна несожжённая церковь.

И уж как он там орудовал — будто у него не две, а четыре руки, громоздил в кучу на середине церкви скамьи, стулья и всякое убранство и, прежде чем поджечь церковное добро, призывал Мазеля спеть песню во славу и его, дядюшки Лапорта из Брану, Золотой головы.

И Авраам затянул зычным басом, от коего взметнулись бы и закружили летучие мыши даже в солнечный день:


Разрушайте, разрушайте.
До основания его!

И наш Гедеон дул изо всей мочи, разжигая пламя, как кузнечные мехи.


Мы видим воочию чудеса предвечного, мы наступаем, мы жжем и поем:


Слово твое светильник ноге моей
И свет стезе моей…

Мы нападаем по ночам, кричим, ударяем оземь древками с лезвиями кос, размахиваем факелами: «Вей! Бей! Жги! Жги!». И вот замок Вен-Буш открывается перед нами, как Иерихон. Мы нашли там пшеницу, соль и вино, прекрасное белье в шкафах и длинные рубашки. Мы возносим хвалы предвечному, ибо он голосами наших вдохновенных пророков тотчас повел нас в деревню близ Кро, где мы нашли муку и сыр, сало, корпию, целебные мази и снадобья. Мы навьючили ослов и мулов и по наставлению духа святого з ту же ночь отправились дальше и сожгли церковь в Сент- Илер-де-Лави, а затем повернули к Французской долине. Не было ни луны, ни звезд, во мраке дул холодный ветер и лил дождь, мы бы заблудились и повернули вспять, если бы по милости господней на плече Авраама не возжегся, свет подобный алмазу, и не вывел бы нас на дорогу.

И вот так, из ночи в ночь, изо дня в день мы шли и пели, ведомые Соломоном, Авраамом и другими нашими людьми, коих непрестанно воодушевлял дух божий; мы ели на ходу, мы шли с песнями, мы прошли через Сент-Круа, сожгли церковь в Молезоне, захватили оружие в замках — Мазельском, Сеньском и Субретонском, сожгли церкви в Сен-Марсель-де-Фонфуюз, в Сомане, в Сен-Мартен-де-Корконак, сжигали мы также церковные дома и самих попов, ежели успевали схватить их; мы взяли много ружей в замке. Плантье, а теперь вот остановились на отдых в замке Маруль, близ Сен-Жан-де Гардонанк.{54}


Писано в Сен-Полъ-Лакосте, городе, находящемся

в трех лье выше Алеса.


В Сен-Поле все — божьи люди: они дали нам воды, похлебки, подогретого вина, омыли нам ноги. Ну вот мы и пришли к ним еще раз, чтобы сжечь у них папистскую церковь. Они очень жалели, что не удалось им задержать своего кюре — хитрец удрал, следуя дурной привычке католических попов, из-за которой мы теперь не так уж много отправляем их на тот свет. В Корконаке мы, наконец, изловили одного капеллана, но дух божий повелел Аврааму Мазелю не делать сему пленнику никакого зла.{55}

Предвечный ведет нас, охраняя от бед столь твердо и неуклонно, что мы ни разу не столкнулись с капитаном Пулем, если не считать встречи в Маруле, но там нас отделяла от бравого наездника река Гардона Миалеская, и мы могли сколько душе угодно дразнить и задирать его. Мы потеряли лишь троих наших братьев, когда они, поддавшись гневу, слишком близко подошли к берегу. Капитан Пуль приказал их останки выставить на вышке, установленной в русле Гардоны. Прошлой ночью мы похитили убитых и нынче похороним их в каштановой роще под самым красивым деревом. По этому поводу будет у нас еще одно молитвенное собрание, па радость добрым людям из Сен-Поля — они так долго лишены были слова божия, что теперь все слушают его, не могут насытиться. Лапорт захватил четырех солдат городского ополчения, взимавших в деревнях контрибуцию* После молитвы и пения псалмов мы, если на то будет божья воля, умертвим всех четырех грабителей за купой прекрасных каштанов.

Вознеся хвалы предвечному, мы вновь двинемся в путь, ибо нам было веление сжечь церковь в Сен-Жюльен д’Арпаон, а она находится гораздо дальше, чем те три церкви, которые мы сожгли после той, что была в Сен-Поле.

В Сен-Мартене богу было угодно, чтобы священник, некий Жиль де ля Пиз, восьмидесятилетний старик, не успел убежать, и поэтому мы могли рассчитаться с ним.

Дня не проходит без грозы, и Теодор жалуется, что трудно держать сухим порох в пороховницах.{56}


И вот теперь я один-одинешенек в развалинах нашего Граваса, — так же как было это два месяца назад или немного больше… Хотелось бы мне зарыться в черную землю под самым низким сводом подвала. В нашем краю молодежь собирает виноград; в долине над деревнями в ночном сумраке разносится аромат виноградного сусла; но небо затянуто черным погребальным покровом и льет слезы: умер дядюшка Лапорт из Брану.{57} Нашего Гедеона сразила пуля, он пал возле меня, убитый наповал, а наши отряды были опрокинуты залпами вражеских мушкетов; солдаты городского ополчения, драгуны, фузилеры ринулись на нас со всех сторон; в наказанье, богом ниспосланное нам, ружья наши дали осечку, и тогда обрушились на нас громы небесные и земные, и ужас объял нас.

Я очутился здесь, словно отбившийся от стаи дикий зверь, возвратившийся в свое логово. Я бросил в тайник свои листки записей, не перечитав их, — так взял я себе за правило, да и очень уж тяжко было бы перечитывать их тут, в родных горах…


Боже! Ты отринул нас, ты сокрушил нас,
Ты прогневался: обратись к нам.

Я не вкушал ни пищи, ни отдыха с часа кончины нашего Гедеона, я уже не ведаю, где найти пристанище душе и телу. Брошу сейчас в тайник последнюю страницу и стану ждать. Раз господь покарал меня, значит, дурны были мои деяния, и теперь я буду пребывать в бездействии. Не двигаясь, не ропща, стану ждать повеления его, или посланца его, или глаза его, — пусть призовет он меня к себе и придет мне на помощь…

Мне холодно. Ноябрь для меня смерть.


Боже, поспеши ко мне!
Ты помощь моя и избавитель мой;
Господи! Не замедли.

«И пришел ангел господень, и сел в Офре под дубом, принадлежащим Иоасу, потомку Авиезерову…» В скорбный час мой мне предстал сей ангел, словно милый образ сновидения. Он дал мне молодого вина, сыра из молока наших коз и хлеба из ржаной муки, а рожь та взросла на наших холмах, и, принеся пищу, разул меня, дабы омыть мне ноги. И тогда мне стало тепло, и глаза и уста мои открылись: «Если господь с нами, то отчего постигло нас все это? И где все чудеса его, о которых рассказывали нам отцы наши?..»

Но один лишь бог знал, что дикий зверек вернулся в свое логово…

Финетта уснула под каменным сводом, закутавшись в мою куртку из козьего меха. Сон ее приносит мне успокоение. Она словно радуга, о коей господь сказал: «Я полагаю радугу мою в облаке, чтоб она была знамением завета между мною и между землею. И будет, когда я наведу облако на землю, то явится радуга в облаке; и я вспоминаю завет мой, который между мною и между вами, и между всякою душою живою во всякой плоти; и не будет более вода потопом…»

Мне необходима Финетта, всегда, всегда.

Я поел козьего сыра и нашего славного ржаного хлеба, выпил сладкого вина, убаюкивающего сердце, а тем временем Финетта умастила мои израненные ноги и нежным своим голосом передала мне новые вести.

Итак, дядюшка Лапорт из Брану не умер, ибо появился и всегда будет с нами другой Лапорт — моложе, смелее, горячее прежнего — и встанет во главе детей божьих. Уже в Севеннах только и речи, что о подвигах нового Гедеона,{58} который подобрал в крови павших гугенотов посох и меч дядюшки Лапорта из Брану: он тотчас же двинулся в Багар, чтобы покарать Журдана,{59} и, пронзив ему сердце тремя пулями, воскликнул: «Думаешь, тебе удалось убить Вивана? Нет, ошибаешься, он воскрес в нас, молись богу, настало время…»

Итак, не умрут дети божьи, ибо убийц постигнет неминуемая кара — тотчас же, на месте, или через десять лет, но они неизбежно понесут наказание.

Все тело мое разбито усталостью, но с каждым словом моей любимой, опустившейся возле меня на колени, покой мало-помалу проникал в мою душу.

Капитан Пуль возомнил, будто он уничтожил повстанцев, а вышло наоборот:{60} он способствовал умножению числа их. В Темелакском ущелье под проливным дождем его большая булатная сабля скосила цветок, ветер развеял семена, и они упали в землю, орошенную водой, низринувшейся из туч, и кровью павших в сражении.

Вспоминая свое стремительное бегство, когда я, держа ружье поперек груди, ринулся прочь, сбив с ног двух братьев, шагавших справа и слева от меня, я сгораю от стыда. По моя Финетта напомнила мне, что было сказано: «Человеку храбрость бог не на веки вечные дарует»;{61} доказательством сему служит Пьер Сегье — какой он был трусливый на Фонморте и какой мужественный на костре!

Финетта надела мне башмаки и поднялась с колен, а затем объявила, что теперь она будет следовать за нами, по примеру многих других девушек, будет варить нам похлебку, стирать белье в горных ручьях, штопать его и латать, сказала, что она предпочитает уйти в горы, чем дожидаться, когда ее заточат в монастырь или сошлют на далекие острова или в Канаду.{62}


…Сыновья наши —
Как разросшиеся растения в их молодости;
Дочери наши —
Как искусно изваянные столпы в чертогах.

Она спит, такая маленькая, хрупкая… Мой кафтан закрывает ее всю — от подбородка до самых кончиков ног. Она лежит совсем неподвижно, пе шелохнется, не слышно даже ее дыхания, и мне страшно. Схватив свечу, я тихонько подхожу к пей.


Я наклонился над нею, и свеча дрожала у меня в руке, я наклонился, и в груди моей гулко, как в бронзовом сосуде, отозвался крик Гедеона: «Господи! Как спасу я Израиля? Вот, и племя мое в колене Манассиином самое бедное, и я в доме отца моего младший».

Узкое личико, утонувшее в козьем мехе, не дрогнуло, а я все ниже склонялся над ним, взывая к предвечному: «Если я обрел благодать перед очами твоими, то сделай мне знамение, что ты говоришь со мной».

И в то мгновение, когда мой рот приблизился к ее рту, она коснулась губами моих губ и обожгла меня. Я вскочил, отошел к своим листкам и склонил над ними голову.

Свеча, которую я все еще держу, оплывает, и горячие капли падают мне на руку. Я изнемогаю. Поскорее бросить листки в щель, бежать отсюда, свернуться в комочек в другой норе, в другом углу нашего старого дома.


Душа моя была во мне,
Как дитя, отнятое от груди.

На другом листке — почерком Финетты


Как ты ужасно храпишь, бедненький мой Самуил! Нечего сказать, знатный насморк! Ну и простудился же ты в Темелакской долине! Завтра утром я согрею для тебя оставшееся сладкое вино. Я зажгла твой огарок сальной свечи — мне хотелось посмотреть, как ты-го спишь. Я подошла к тебе, но ты и не проснулся. А перед сном ты писал что-то длинное-длинное, перо твое долго скрипело. Я в это время изо всех сил старалась не открывать глаза, особливо когда ты вслух стал произносить то, что писал на бумаге, ты говорил сам с собой, как старик… Бог привел меня к тебе, сделал меня такой хитрой, что я разыскала тебя, как кошка находит своего котенка. Никогда ты не узнаешь, как мне больно было, когда ты смотрел на меня! Нельзя сказать, что в глазах твоих не было любви, — нет, была любовь, но какая-то далекая, любовь между прочим. А когда ты наклонился, я звала тебя, но ты не слышал. И до чего ж ты старался не разбудить меня, а сам и не замечал, чудовище ты этакое, что со свечки падают мне на шею горячие капли. Ты никогда не узнаешь, что я сделала, а ведь я сейчас заставила тебя ответить мне на мой поцелуй! Ты даже храпеть перестал и весь просиял в улыбке. Не посмею сказать тебе про поцелуй. Пусть уж я одна перед судом господним буду в ответе, а тебя не стану огорчать. Но берегись, больше я с тобой не расстанусь — мое слово твердо. А все-таки мне тоже страшно, страшнее, чем тебе, на тебя лишь иногда страх находит, а мне все время страшно. Смерти я не боюсь, и даже сама война не так уж мне страшна, — я боюсь солдат, всех солдат… Никогда я не посмею сказать об этом вслух, и если 6 моя косынка угадала мои мысли, я бы бросила ее в огонь, но, право же, как только мужчина возьмет в руки ружье, он сам не свой становится… В четверг вечером я пасла овец недалеко от Кудулу, и встретились мне солдаты, худые, черные, волосатые, мохнатые, все в рубцах и в шрамах, усталые, еле ноги волочат; пахнет от них вином и порохом. Я было приняла их за фузилеров, и вдруг слышу голос Соломона из Вьельжуве. Я их остановила, чтобы предупредить, что отряд городского ополчения поднимается через Сутеиран. А наши-то., оказывается, захватили солдатские камзолы в казармах Помпиду, но, по правде сказать, они казались не менее свирепыми, чем королевские рубаки. Кроме Соломона, мне были знакомы еще двое-трое, но я тут с трудом их узнала. За три месяца они постарели на двадцать лет, да и взгляд у них стал злобный, звериный… Я ведь насмотрелась на солдат — бесстыжие, пьяные, с зычным хохотом хватали они своими мерзкими лапами девушек, срывали, проклятые насильники, с них одежды, оскверняли их, били плетьми, убивали… Иными я не могу себе вообразить солдат! И я вся трепетала, когда шла сюда… Но ты хоть и очень исхудал, и хоть ноги у тебя опухли и похожи на вареные брюквы, ты остался красивым, до того красивым, что просто не верится! Ты подобен пророку Даниилу после десяти дней испытания, когда кормился он лишь овощами и водой. Быть может, это оттого, что в бой тебя ведет любовь. Я понимаю, конечно, что и другие любят господа не меньше, чем ты, но они ненавидят все, что не принадлежит богу. А вот посмотришь па тебя, как ты спишь, измученный, простуженный, право, хочется сказать тебе: «Не смей, дитя, дотрагиваться до сабли!» Ах, миленький мой Самуил… Как мне хотелось бы сказать тебе на ушко всякие ласковые глупые словечки, какими обмениваются женщины, или шептать тебе тот нежный вздор, который любовно бормочут матери у колыбели своих малышей.


В первый год, как паренек не выхаживает коконы,
Силу он свою покажет в отчем винограднике.
В год второй, как паренек не выхаживает коконы,
Силу он свою покажет в рощицах каштановых.
В третий год, как паренек не выхаживает коконы,
Он бежит за девушкой.
Оттого у нас в краю шелководы и не переводятся,
Оттого-то богачи в шелка у нас рядятся.

Следующие ниже листки записей вложены были

в пакет, запечатанный пятью восковыми печатями.

На печати неискусное изображение руки, сжимающей факел,

и девиз: «ПО ВОЛЕ ГОСПОДА».


Так как Финетта Дезельган твердо стояла на своем решении уйти в горы, то мы вместе и двинулись к ближайшему отряду, собравшемуся в Лозере под водительством Жуани.

Мы проникли в Женолак через Доминиканские ворота, но час уже был поздний, и, когда мы прошли через весь город по длинной улице Пьедеваль, Ворота градоправителя были уже заперты, все обыватели сидели по домам и мы оказались во власти королевских лучников и патрулей горожан. Будь я один, я дождался бы рассвета, забившись в какой-нибудь закоулок, но я и помыслить не мог, чтобы моя Финетта провела ночь на улице, где ей грозили опасности, обычные в последние дни сбора винограда. И вот я тихонько постучался в двери бывшего моего хозяина.

Судья и жена его встретили нас с обычным своим радушием: мягкий хлеб, горячий суп и свежие простыни. Мою прежнюю комнату предоставили девице Дезельган, а для меня приказали постелить в конторе, полагая, что мне ко будет неприятно уснуть около стола, за коим я так долго усердствовал в переписке бумаг. Рано утром, перед тем как проститься с добрым моим покровителем, я счел себя обязанным открыть ему свои намерения, но он прервал сие признание на первых же словах, заявив, что ничего знать не хочет и что дверь его всегда останется открытой для меня, просто потому, что тут я у себя дома.


* * *
Выйдя из ворот градоправителя и перебравшись по мосту через Гардонетту, мы свернули на дорогу в Пло, где все Жуани, и деды и отцы, выделывали и обжигали черепицу, а оттуда мы стали подниматься в горы.

Мы прошли через несколько горных вотчин: в одной царила ольха, в другой кряжистые дубы, за ними начались обширные владения вековых каштанов, затем реденькие рощи, где чахлый бук перемежался с исполинским каменным дубом, поднялись мы к сосновому бору и шли по нему до тех высот, до коих деревьям уже не хватает сил добраться, — до царства скал, диких утесов; и у его порога ветер, принесший с собою снег, словно мокрой ладонью, ударял нам в лицо. Когда нам удалось наконец двинуться дальше, мы услышали песню водопадов и увидели орла, парившего над нами в небе.

Никогда еще мне не были так любы эти прекрасные каштаны, никогда еще не пахли так остро папоротники, как в этих буковых рощах, никогда еще обвалившиеся гранитные глыбы, разбросанные по желтым пастбищам, усеянным багряными пятнами осеннего цветения вереска, не являли такой горделивой красы; я как будто все видел, слышал, обонял и чувствовал вдвойне — и за Финетту и за себя. Вот как совершилось наше восхождение в Пустыню, а вот как мы вступили в нее.


На опушке буковой рощицы, именуемой Оружейной, один из братьев наших, стоявший в дозоре на скале, потребовал от нас пароль и пропуск. Ни пароля мы не знали, ни пропуска не имели, и дозорный тотчас вызвал людей, чтобы в отряде удостоверили, кто мы такие; там нас сразу узнали, очень весело повели к Жуани, а тот без лишних слов прижал нас к сердцу.

Лучшие из наших «Сынов Израиля» уже были тут во главе с Пужуле: пришел в отряд и толстяк Луи из Кабаниса, и маленький Злизе из Праделя, пришел сын Вернисака и наш Комарик Луизе Мулин; я имел также счастье встретить здесь беднягу Горластого, Жана и Пьера Фельжеролей из Булада и двоюродного их брата Исайю Обаре, живого и проворного, как белка, Бартавеля — маленького Моисея из «Большой сковороды», и еще других из нашей деревни Пон-де-Растель — Бартелеми, сына Старичины-возчика, Жаку, сына слесаря Дельмаса, рослого Дариуса Маргелана, деревенского коновала, нашего кузнеца-великана Бельтреска, пастуха Батисту Пранувеля, поднявшегося из своего Альтейрака и не забывшего захватитьс собой скрипку, и даже были тут мои троюродные братья, рыжеволосые парни из Колле-де-Деза.

Бывший вахмистр Жуани представил мне своих помощников: Жака Вейрака из Солейроля, Виня из Женолака, Матье из Колле, своего интенданта, и своего оружейника — Пелле из долины Омоля.

И тогда подошел человек, перед которым все сборище ваше расступилось, высокий, очень высокий человек, — он шагал, как косец па лугу, подгибая поги, согнувшись и вывернув локти, такой худой, что на него смотреть было страшно, и старый — по виду лет шестидесяти. Черные навыкате глаза его блестели, как агат, обточенный горным потоком в Темном ущелье, и мы с Финеттой смутились, когда он встал перед нами и долго смотрел на нас пронизывающим взглядом. Затем он взял Жуани под руку, отвел его в сторону и они о чем-то заспорили. Я слышал только обрывки фраз — костлявый этот человек все твердил: «Чтоб этого не было здесь! Чтоб этого не было здесь!..»

И тут мы узнали, что пришел их пророк, некто Жан Гюк из Сальзеда, по прозвищу Чугунный, и все наперебой восхваляли его.

Этот Гюк никогда не учился в школе, однако ж наизусть знал священное писание, уверял Пужуле; но словам Луи- Толстяка, он говорил проповеди лучше, чем главный викарий; а Элизе добавлял, что на Гюка то и дело сходит дух божий; а ведь Гюк простой человек — бедняк, землепашец, умилялся Комарик; Горластый сообщил, что сей пророк приходится Жуани шурином; а Фельжероли сказали, что вопреки своему виду он еще не старый — ему и сорока нет…

Самая маленькая из девушек, ростом чуть повыше Финетты, прозванная Крошкой, говорила, что Гюк становится красивым, когда пророчествует. «Ну еще бы!» — подтверждала пожилая женщина, по прозванию Рыжеголовая, супруга самого Жуани, а две другие сочувственно кивали головой — Мари, жена лесоруба Фоссата, внука нашего Спасигосподи, и девушка, прозванная Цветочек.

И вдруг все они разом умолкли, слышалась только пронзительная, как флейта, песня ветра среди скал. Пророк и наш предводитель подошли и встали передо мной и Финеттой. И Жуани в упор спросил меня:

— Она тебе жена… или кто?

Я был объят стыдом н смущением, пожалуй, не меньше, чем если бы оказался на месте Иова и должен был бы ответить Вилдаду, Елифазу и Софару, — ведь этот вопрос я сам впервые задал себе.

Костлявая грудь Гюка ходуном ходила, а из уст вырывались бессвязные слова, будто иена виноградной браги на стыках прохудившегося змеевика: «…Блудила в земле Египетской, распутница… Египтяне растлили девственные сосцы грудей твоих… Она блудодействовала с любовниками. И положу конец распутству твоему и блужению твоему, принесенному из земли Египетской…»

И тогда моя Финетта выступила вперед и храбро объявила:

— Я его нареченная!

Сказав, она обернулась, и меня поразили ее глаза: исчезла в них столь знакомая мне лазурь — они стали зелеными, как незрелые ягоды ежевики.

Я крепко обнял Финетту за плечи и сказал:

— «Я человек, и вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою…»

Я прикоснулся губами к ее лбу, и, как под летним солнцем Поднимаются в стебле соки земли, глаза Финетты засияли и вновь стали голубыми.

Все смотрели на Гюка, по он подошел к нам, коснулся наших плеч железными своими пальцами, обратил к небу каменный взгляд черных агатовых глаз и ответил:

«…Оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут одна плоть».

Тогда все восславили господа, молились и пели псалмы, а потом прошли вместе с нами до края плато, чтобы глаза наши полюбовались творением божьим, столь щедро украшенным. И Гюк сказал:

— На ближайших праздниках мы их поженим.

Жуани, наш предводитель, сказал:

— А до тех пор нареченная будет спать в овчарне, с Цветочком и с Крошкой.

И все ушли, оставив нас в сумерках одних.

Мы долго пробыли у скалистого обрыва, овеваемого вечерним ветром, смотрели на исполинские глыбы, упавшие к подножию кручи, и, прижавшись друг к другу, впивали дыхание жизни под нашим беспредельным небом.


В Орлеанском драгунском полку, где женолакского гончара Жуани произвели в вахмистры (самый высокий чин из всех доступных для простолюдинов), он слыл, по словам Теодора, таким мастаком в военном деле, что не уступит и дворянину. И будь мой старший брат с нами, я охотно сказал бы ему, что согласен с ним, но Теодор остался у Кастане, нашего эгуальского медвежонка, как сообщил Везделаз, возвращавшийся со своими мулами из тех краев.

Оружейная мастерская будет у нас в той пещере, где Луи-Толстяк уже сложил кузнечный горн, как указал ему мастер Пелле; для складов, для кухни, для арсенала отведено свое место, каждому свой грот, своя впадина или выступ скалы. Жуани велел наладить шорную мастерскую, готовить седла и сбрую для лошадей, которых мы захватили, литейную, чтобы отливать пули, когда у нас будет свинец, ступки и песты, чтобы растирать порох, когда раздобудем серы (селитру тут можно собрать, а древесный уголь уже выжигается). Позаботились о молоке — для того есть у нас козы, в хлеву стоят овцы, будем стричь с них шерсть; женщины доят коз, прядут и ткут, а наш Комарик чеканит из меди бирки для пропусков, ведь ремеслом чеканщиков ис- покой веков занимались все Мулины из Виала, а Элизе из Праделя чинит башмаки; остальные же прокладывают дорогу — ожидаются большие перевозки.

И вот когда Жуани рассказывал мне о своих пушках, вдруг раздался крик, — такими пронзительными заливистыми криками у нас созывали на собрания не только наших братьев, занятых работами в окрестностях лагеря, но и добрых людей с хуторов и поселков на всем пространстве от Гурдузы до Гардонетты.

С высоты утеса Горластый доглядел старика с длинной всклокоченной бородой, древнего, как Мафусаил, в рваном плаще, и тогда все закричали:

— Опять! Опять притащился!..

И Жуани весьма сердито крикнул:

— Ступай домой, дедушка! Сколько раз я тебе говорил — пе нужен ты нам! Вернись к себе и больше сюда не приходи!

Упав на колени, старик взмолился:

— Позволь мне следовать за вами, Никола! Мне бы только послушать слово божие, проповеди, молитвы. Смилуйся, пожалей старика… Я не буду путаться у вас под ногами, не буду вам ни обузой, ни помехой и даже лишним ртом не буду, в мои годы и еды-то совсем не надо, меня слово божие напитает…

Лесоруб Фоссат буркнул:

— Ну куда тебе! Тут скоро зима настанет. Первый же снег для тебя погибель.

Щуплый Элизе сказал ласково:

— Ведь вам сказали, папаша, что вы совсем дряхлый, вас уже ноги не носят, где же вам ружье поднять?..

Старик вдруг отбросил свой посох, приподнял маленького Элизе и закричал ему:

— Я тоже был молод, как и твой дед. А ваши отцы даже в молодости были стариками. Вот и пришлось мне ждать. Долго ждал и встретил наконец настоящую молодежь…

И только тут я узнал Самуила Ребуля, своего крестного, дедушку Финетты, а еще лучше сказать — старика Поплатятся, как его всегда называли по всем Севеннам и у нас — от подножья до вершин самого Лозера.

Я обнял его и тоже попытался внушить ему ужас к безжалостной горной Пустыне, но он вырвался из моих объятий и с негодованием воскликнул:

— С каких это пор крестнику дозволяется перечить крестному своему отцу?

Бывшему вахмистру скоро надоели эти пререкания, и он обратился за разрешением спора к своему пророку. Тот, поразмыслив, объявил: «И воззвал Самуил к господу, и господь послал гром и дождь в тот день…»

В самом деле, дождь шел уже целый час, и молния ударяла в склоны Лозера.

Так принят был в наш отряд старик Поплатятся в тот день, когда над нами в час молитвы загремела гроза.


На следующий день.


Жуани, который зорко за всем надзирал, полюбопытствовал, что я такое пишу, и был изрядно горд моей ученостью, хотя предпочел бы, чтоб я оказался цирюльником, так как у нас в отряде не было людей, обладающих искусством зашивать раны от сабельных ударов.

По его приказу я начал было читать ему последние строки моих записей, где рассказывалось о том, как я встретился со своим крестным, но быстро оборвал чтение, боясь, как бы гончар не задохнулся от хохота. Лишь только он смог говорить, то сразу открыл мне причину своего смеха:

— Будь у господа бога столь же болтливое перо, право, пришлось бы возить священное писание на таком множестве мулов, что их вереница растянулась бы отсюда до Версаля!


* * *
А вот что случилось со мной на другой день после прибытия моего в Пустыню.

Я отошел по нужде за большую каменную глыбу и уже присел было, как вдруг откуда ни возьмись возник передо мной Гюк и, вылупив глаза, так что они чуть не выскочили у него из глазниц, закричал:

— «Кроме оружия твоего, должна быть у тебя лопатка, и когда будешь садиться вне стана, выкопай ею яму и опять зарой ею испражнение твое. Ибо господь, бог твой, ходит среди стана твоего…»

И погнав меня к пещере, он бросил мне оттуда лопату; чтобы схватить ее, мне пришлось выпустить штаны, которые я поддерживал рукой, а Гюк живо дал здоровенного пинка в обнажившуюся часть тела моего, виновную в недозволенном проступке.

Таких тонкостей не бывало у нас в деревнях.


* * *
Вечерами, после завершающего день молитвословия мы с Финеттой можем побыть вместе. Нередко Гюк радует нас своим присутствием; как оно и положено по времени года, ночи стали студеные, а он все-таки сидит с нами, ибо нужен нам обоим, и мы просим его сесть в середке между нами.: Голос его — бальзам успокоительный от жгучего томления, достаточно нам соседства нашего пророка, чтобы у нас в крови утих огонь.

Он говорит, что непостижим и неуловим след, прочерченный орлом в небесах, след змеи на скале и след, оставленный мужчиной в женской душе; еще говорил он, что тот, кто холит смоковницу, будет есть ее плоды; говорил, что вино такого красивого красного цвета и так заманчиво искрящееся в чаше в конце концов ужалит, как змея, укусит, как василиск; говорил еще, что честность подобна поцелую и освежает, как ключевая вода в пору жатвы, что чистота сердца увеличивает сладость уст.

Он говорил Финетте, что добродетельная женщина дороже прекрасных жемчугов, что она запасается овечьей шерстью и льном и в веселии души работает проворными руками, что она подобна торговому судну, ибо доставляет хлеб свой издалека, что она препоясывает силой тело свое, крепостью наполняет мышцы, и сама она чувствует, что все, добытое ею, хорошо; она не страшится будущего, ибо чрево ее плодовито…

Мне он сказал, что для чистой души все светло и радостно. Ищи радости в жене, подруге юности твоей, в нежной влюбленной лани! Всегда упивайся прелестью ее, люби ее страстной любовью, и благословен будет род твой.

Он возложил руки на наши головы, и тогда тепло Финетты передалось мне через него, и исполнилось счастья все естество мое.

Все разъяснили нам уста пророка: так я знаю, например, что дядюшку Лапорта из Брану бог покарал в долине Темелака за грехи его: ведь случалось, что он убивал в воскресный день, нарушая закон, не дозволяющий умерщвлять людей в день милости господней.

Гюк иногда просит меня почитать ему священное писание, ибо взгляд у него проницателен, но зрение слабое.


* * *
В деревнях уже убран хлеб, собраны виноград и каштаны, сложено на сеновал сено и даже запасены дрова на зиму. Каждый день все новые братья приходят в Пустыню, вооружившись старыми мушкетами, ружьями и пистолями, утаенными при реквизициях, производимых губернатором; все это оружие заржавело, пропахло навозом или печною сажей в тех тайниках, где оно долго хранилось, но надобно довольствоваться им, пока оружейник Пелле спешно обучает своих подмастерьев.

Люди, вступавшие в отряд, приносили с собой свои косы, вилы, вертелы и всякого рода клинки. На горбу тащили мешок каштанов или бобов, а то и мешок ржи, в карманах — соль, сыр, сало или лекарственные снадобья и корпию. Отдавали лучшее, что у них было, — дары в общем убогие и скудные.

При первом же снеге почувствовали мы во всем нехватку: недоставало у нас теплых плащей, крепких башмаков, а главное — не хватало ружей, пороху и пуль… Короче говоря, лишь в одном не было у нас недостатка: молодых воинов- гугенотов удалось собрать без труда и в изрядном количестве, а если поразмыслить хорошенько, то после стольких лет зверских гонений это можно назвать почти что чудом.

Кормежки на всех хватало с грехом пополам и то лишь потому, что приходившие к нам, за исключением тех, кого искали власти, дабы предать суду, оставались у нас на короткое время — только чтобы передохнуть, почиститься, получить приказы, узнать условленные сигналы, а главное, напитать душу молитвами, псалмами и пророчествами. Поэтому наши боговдохновенные радеют по меньшей мере на четырех собраниях в день, и каждое длится часа по четыре, по пять; последнее молитвословие бывает уж при луне, подымающейся над заснеженными вершинами.


* * *
Сбор оливок в Долине заканчивается, парни, нанимавшиеся туда батраками, возвращаются в горы, и уж каких только похвал не расточают они той земле обетованной, как все называют благодатную Нажскую долину.

Молодой пекарь из Андюзы привел туда с собой сильное войско и делает много шуму, собирает среди бела дня молитвенные сходы в несколько тысяч человек, да еще на главных городских площадях, как, например, в Эг-Виве; послушать рассказчиков, так Жан Кавалье будто бы разбил наголову королевский полк, захватил знаменитого капитана Видаля и совершил над ним суд: набил ему порохом нос, рот и уши, да и взорвал, как делают с такими католиками водуазские сектанты{63}.

Пока парни из медвежьих углов передавали нам подобные вести, Жуани и Гюк беседовали в сторонке с возвращающимися сборщиками оливок постарше. Мы с жадностью внимали рассказам о славных деяниях молодого пекаря, о том, как войско его движется в большом порядке, марширует днем с барабанщиками впереди, по всем правилам реквизирует продовольствие и фураж, размещает на постой по билетам; нам хотелось разузнать еще что-нибудь, как вдруг Жуани, забравшись на гранитную глыбу, резко оторвал нас от мечтаний наших.

— А мы? — закричал он. — Нам, что ж, значит, на луну выть, да?

С другого утеса повыше раздался голос Гюка — ужасный долгий вопль — и, широко раскрыв свои черные скорбные глаза, пророк возгласил: «И истребишь все народы, которые господь, бог твой, дает тебе; да не пощадит их глаз твой… Не страшись их: ибо господь, бог твой, среди тебя, бог великий и страшный».

Малый народ Пустыни пал на колени; долго слышались вопли, мольбы:

— Господи, повели! Мы воины твои!.. Отец небесный, открой нам волю твою, скажи, скажи олово!

Девушка, прозванная Цветочек, упала навзничь, слышно было, как ударилась она головою о гранит, потом поднялась, снова упала и вытянулась во весь рост, и всякий раз, как поднималась, прямая, словно доска, она непрестанно говорила, отчеканивая слова:

— «…руку свою протянула к колу, а правую свою к молоту работников; ударила Сисару, поразила голову его, разбила и пронзила висок его. К ногам ее склонился, пал и лежал, к ногам ее склонился, пал; где склонился, там и пал сраженный…»

А на снегу лежала Крошка, неподвижно, как мертвая, но, приблизившись к ней, увидели, что кожа ее трепещет, как шкура на груди мула, которого облепили слепни; из уст же ее вырывалось протяжное, бесконечное заклинание:

— «Но бог сокрушит голову врагов своих, волосатое темя закоснелого в своих беззакониях… Чтобы ты погрузил ногу твою, как и псы твои язык свой, в крови врагов… Но бог сокрушит голову…»

Между Цветочком, которая поднималась и падала, и закоченевшей Крошкой стояла моя Финетта и горько рыдала, дрожа всем телом, как щенок, которого вытащили из холодной воды; вокруг люди по-прежнему стояли на коленях и неустанно повторяли:

— Открой нам волю свою… Говори, говори, отец небесный!..

И вдруг над белым от снега скалистым склоном ледяной ветер разнес громовый голос:

— «Слушайте, небеса, и внимай, земля; потому что господь говорит…»

Взывал к небесам и к земле, несомненно, Горластый, но мы смотрели на него и глазам своим не верили, ибо никогда еще не слышали, чтобы он говорил на французском языке, а не на нашем севеннском наречии.

— Сын мой, говорю тебе, вы должны уйти отсюда и соединиться с братьями своими, заверяю тебя, сын мой, ибо приспело время собраться воинству господню…

Вот какое веление изрек нам наш бедный колченогий пастух, так как дух божий избрал его могучее горло. Настала тишина, глубокая, как пропасти Лозера. Горластый упал, весь скорчился и сомлел, а когда очнулся, ни за что не хотел поверить, что он держал перед нами речь на французском языке. Бедняга рассердился и крепко выругал нас на севеннском наречии.

После того как пропели псалом о воинстве, Гюк поднялся и сказал:

— «Когда пойдешь в поход против врагов твоих, берегись всего худого. Если у тебя будет кто нечист… то он должен выйти вон из стана… Стан твой доля^ен быть свят, чтобы он… не отступил от тебя…»

Пророк обошел ряды коленопреклоненных людей; иные дрожали при его приближении, а иные падали ниц, уткнувшись лбом в снег; он сразу видел всех, кто запятнал себя грехом; того, кто блудодействовал во сне, оскверняя ложе свое; того, кто не разделил с братьями принесенного из дома сыра, тех, кто сквернословил, тех, кто полон был страха… Все они покинули собрание.

Остальные молились за них, утешали их, провожая до потока, где им надлежало омыться. По воле господней нас осталось восемьдесят четыре человека, и как раз у нас было восемьдесят четыре ружья и достаточно пороху для них в бочонке; Жуани разделил порох на восемьдесят четыре части, отмеряя его свинцовой ложкой; Гюк отсчитывал каждому пули.

Бывший вахмистр открыл нам, какие вести принес ему один из горцев; все недовольные должны, не мешкая дольше, собраться в месте, называемом Кам д’Эгладин, где их ждет отряд, коим командуют Жан Кавалье и новый Лап орт, по имени Пьер, племянник погибшего нашего Гедеона из Брану«


* * *
Фоссат, стоявший в последней страже перед походом, позвал меня к себе на скалу и показал черное пятнышко, спускавшееся все ниже и ниже по озаренному луною склону:

— Гляди, Самуил, это старик Поплатятся вперед нас ушел. Да ведь путь немалый — двенадцать лье, и все по горам, по горам, да еще ночью! Где уж ему нас опередить!

— Кто знает, лесоруб! Вот уж скоро сто лет будет, как крестный мой двинулся в путь…


это последний листок в пакете,

запечатанном печатью с девизом

«ПО ВОЛЕ ГОСПОДА».


В ПУСТЫНЮ ФРАНСУАЗЕ ДЕЗЕЛЬГАН


Вечером 11 декабря 1702 года.


Дорогая сестра во Христе!


Пужуле, наш гонец, передаст тебе это письмо, в коем я спешу сообщить вести о твоих родных и сказать, что у них все благополучно.

Первый привал мы ведь сделали в Борьесе, было это три недели тому назад. Когда пришли, там уже ждала нас горячая похлебка — ведь твой дедушка, неутомимый Поплатятся, нас опередил, и твой отец, твоя мать и моя мать уже успели оправиться от изумления, узнав от моего крестного, что мы с тобой обручились в Пустыне.

Твой отец, конечно, имел бы право отвергнуть мое запоздалое сватовство, но спешка и толчея (ведь в Борьесе собрались и добрые люди из Шамаса, из Вальмаля, из Клергемора, чтобы встретить и накормить наш отряд) помешали ему рассердиться; времени оставалось в обрез — только на добрые чувства, — а посему твой отец обнял меня и в знак прощения облобызался со мною троекратно, по обычаю горцев-гугенотов.

Твой брат Авель хотел уйти с нами, но Никола Жуани указал ему, что, ежели совсем не останется в деревне крепких ребят, некому будет обрабатывать землю и тогда она больше не будет питать воинов господних.

Ты уж прости меня, Финетта, за то, что я забегу вперед и сразу перепрыгну через последний горный хребет, где все мы один за другим бросились на колени, ибо глазам нашим открылось дивное зрелище. Ах, как же мы в тот утренний час возносили хвалу создателю, вдруг явившему нашим взорам у подножья горного хребта землю обетованную, залитую золотистым светом. С тех пор я уже два раза прошел ее всю, любимая моя! И я уж не знаю, как и описать тебе сладостную сию долину, орошаемую прозрачными ручьями, словно рай господень, не ведающую ни холодов, ни снега, изобилующую лугами, где больше видишь коров, нежели коз, где слышишь жужжание пчел; прекрасную долину, край оливкового масла, светлого вина, белого хлеба, плодородных пашен, не мешающих плугу ни единым камнем…

Между Сен-Жан-де-Гардонанком и Андюзой (бесспорно, красивейшим городом в мире, не уступающим Женеве) нас уже было более пятисот человек, все юноши богобоязненные, возросшие на Библии, взявшиеся за оружие, Дабы защитить свою веру. Я с трудом узнал Кавалье (помнишь этого рыжего пекаря?), таким он стал щеголем: парик, шляпа с перьями, красный кафтан с золотыми галунами, снятый с покойного капитана Видаля, увидел я наконец прославленного Лапорта, красивого молодца лет двадцати, называющего себя Роландом,{64} встретился я тут со своим старшим братом Теодором, спустившимся с Эгуаля с отрядом Кастане.

Неумелое мое перо замирает в моей руке: где ж ему достойно описать эти славные дни, когда мы потешились вволю, смеялись над командирами гарнизонов, собирали под стенами их крепостей верных наших гугенотов; никогда не выступали в поход, не испросив на то благословения господа, а прибыв на место, прежде всего возносили ему благодарение За благую его помощь; на любом самом коротком привале, собравшись вместе, читали молитвы, слушали проповеди пророков каждого отряда, а их в войске нашем так много, что старик Поплатятся возрадовался бы всей душой и был бы счастлив, — по, на свою беду, он успевает догнать нас лишь в тот час, когда мы уже поднимаемся с колен, чтобы двинуться дальше, так что дорогой мой крестный еще ни разу не слышал проповеди и не отдыхал на привале. Однако в замке Рувьер мы несколько задержались, воздавая честь гостеприимству, оказанному нам владельцами замка — дворянами-стеклодувами,[3] нашими единоверцами, угостившими нас вкусными яствами и прохладительными напитками; но когда бедняга Поплатятся добрался до ворот замка, оттуда уже выходил наш арьергард; и старик ни за что не хотел поверить такому радушию, все кричал, что простолюдины могут войти в замок либо в лакейской ливрее, либо в солдатском кафтане с пикой в руке, и так твердо стоял на своем, что мы еще долго слышали, как он вопит и спорит в хвосте колонны, пока, наконец, расстояние не заглушило его крики.


Должен писать покороче, боюсь, что Пужуле придет за сим посланием и я не успею рассказать об искушении, когда князь тьмы прибегнул к твоему образу, моя достойная преклонения невеста.

Солнце, земля и река щедро наделяют долину Гардонанк благами земными, и церкви там богаты, тем более богаты, что прихожане лишь скрепя сердце ходят в них. Чтобы купить хоть немного спокойствия, «новообращенные», как видно, вынуждены задаривать священников, да еще осыпать дарами их гипсовых мадонн и источенных червями деревянных идолов. В каждой их церкви, даже самой маленькой, множество исповедален, часовенок, склепов, закоулков, укромных уголков, и когда подпалишь этакое капище, всегда боишься, как бы в дыму пожара не задохся кто-нибудь из наших братьев, задержавшийся перед каким-либо золотым тельцом и все не решающийся разнести его в щепки. Ведь в церквах ладан туманит голову и от стука топора душа разрывается, даже когда разбиваешь маленькие ларцы, из коих разлетаются кусочки костей, которые паписты любят прятать, как твоя собачка Кадель, и время от времени, так же как она, достают косточки из своих тайников. Попозское племя играет здесь в куклы: наряжают своих святых в парчу, в шелка, украшают кольцами, перстнями, браслетами, диадемами. Кресты, хоругви, канделябры, органы, кропильницы, кадила, чаши-дароносицы — все эго у них делается из серебра и золота, усыпано драгоценными камнями, и любопытно бывает смотреть, как все это° сгорает на очистительных кострах, как алмазы полностью и весьма быстро исчезают в самом обыкновенном пламени.

На днях вечером, как обычно, сложили мы большой костер из церковных скамей, резных деревянных кресел, скамеечек для коленопреклонений, крестов и молитвенников, и вдруг мне попалась на глаза забытая на стене картина, совсем маленькая, с шейный платок, но висевшая на почетном месте, — изображение женщины с ребенком; такие картинки мы сжигали ежедневно, но только эта мадонна была маленькая, хрупкая и моложе, чем обычно их рисуют, и почему-то я не мог оторвать от нее взгляда, сам не знаю, что меня к ней влекло: то ли уж очень трогательно склонила она к плечу голову и с нежной доверчивостью протягивала мне младенца, — ну вот как будто я вернулся домой после сбора винограда и она подает мне моего ребенка.

Жуани, нетерпеливо ожидавший с факелом в руке, когда можно поджечь костер, подошел ко мне и, бросив на картинку взгляд, воскликнул:

— Вот те на! Да ведь это вылитая Финетта!

Порыв ветра откинул ставню, и я как будто увидел в окне тебя, волнение мое стало мне сладким. Не раздумывая долго, я стал просить, чтобы в виде исключения пощадили идола. Наш пророк, коего подозвал Жуани, тоже поддался чарам столь лукавого сходства. Гюк даже утратил обычную свою угрюмость, и вдруг из церкви раздался вопль:

— Только не эту, варвары! Только не эту!..

Кричал это какой-то толстый капеллан с лоснящейся пухлой рожей и рвался к моей картине, волоча за собой троих Фельжеролей, тщетно пытавшихся удержать его за сутану.

— Жгите все… но только не эту, негодяи. Ведь это творение Тициана… — орал бесноватый, но вдруг остановился. Замер, онемел, встретив зловещий взгляд Гюка.

Утихомирив идолопоклонника, пророк взял у меня из рук картину и уткнулся в нее носом.

— Самуил, тут вроде как написано что-то. Погляди.

Я прочел: Ticianus fecit MDXXII.[4]

Капеллан снова ощетинился, услышав, как Жуани проворчал, когда я прочел латинскую надпись:

— Я же говорил — из Рима все идет!

Гюк воскликнул:

— Ага! Так она из Вавилона!

Стоило ему сказать, и картина этого Тициана мигом увенчала верхушку костра, а устами нашего пророка дух святой изрек:

— «Срамит себя всякий плавильщик истуканом своим, ибо истукан его есть ложь и нет в нем духа. Это совершенная пустота, дело заблуждения; они исчезнут…»

Со страхом я взирал на него, и в память мне врезались боговдохновенные слова. А Гюк метался по площади и вдруг, указав на толстого капеллана, кинул клич: «Пусть стрелец напрягает лук… Пораженные, пусть падут на земле халдейской и пронзенные на дорогах… Меч па халдеев, говорит господь, и на жителей Вавилона, и на князей его, и на мудрых его… Меч на сокровища его, и они будут расхищены… ибо это земля истуканов, и они обезумеют от идольских страшилищ…»

Жан и Пьер Фельжероли из Булада с двоюродным своим братом Исайей из Обаре зарубили толстого капеллана саблями.

Мы ушли с площади лишь после того, как перебили все витражи до единого и выломали свинцовый переплет, скреплявший стекла.

На вершине костра в пламени еще немного шевелилось грузное тело капеллана, а от нарисованного идола осталась лишь почерневшая пустая рамка. Жуани взял меня за руку и показал мне алмазную диадему мадонны, тоже брошенную в огонь.

— Гляди, писака! Даю руку на отсечение, алмазы-то преподнес кто-нибудь из «новообращенных»! Ха-ха-ха! Они не горят — значит, фальшивые!

Бедняга Поплатятся, поднявшийся на паперть, когда мы уже собрались уходить, так нам и не поверил, что мы сожгли твой образ и подобие. Теперь мы на своем пути ломаем на деревьях ветки для указания дороги старику — он уже не в силах поспевать за нами или хотя бы не терять вас из виду.

Вот как, друг мой, лукавый избрал твой образ, желая ввести меня в искушение. Сколько я мог бы написать о сем соблазне, будь перо мое склонно к предметам любострастным и к любезностям. А я, напротив, вижу в случившемся, дорогая моя сестра во Христе, предупреждение нам обоим, направленное ко спасению душ наших.

И все же так хочется мне поскорее свидеться с тобой, вдоволь насмотреться на тебя, все рассказать тебе о тех днях, когда мы метались в сей земле обетованной, переправлялись через наш Иордан то на один, то на другой берег, собирали и распускали собрания народа нашего. Пророки проповедовали, пророчествовали с раннего утра до поздней ночи, причащали, венчали престарелые супружеские пары, когда-то соединенные вопреки нашей вере католическими обрядами с латинской тарабарщиной. Нередко видели мы, как крестили, причащали и даже венчали детей тотчас же после того, как сочетались узами истинного брака их родители.

Узаконив у кого рождение, у кого венчание, восстановив порядок в служении господу, мы двигались дальше, дабы возвещать пришествие дней освобождения, мы шли с Библией в сумке, с мечом в руке, впереди шагали барабанщики, сзади гнали мулов с поклажей.

Оружие, снаряжение, съестные припасы, вино, рубашки, башмаки, вьючных животных — все что угодно можно было найти на фермах папистов, а бутылки, подаренные нам дворянами-стеклодувами, наполнены были старым вином из подвалов настоятеля Женераргского монастыря.

Вот уже три дня мы находимся на родине нашего Роланда — Лапорта, и вчера к нам присоединился старки Поплатятся; мы уговаривали его взять мула, но упрямец отказался наотрез, сердито ворча, что раз он старик и никакой помощи оказать нам не может, то и сам не должен принимать от нас помощи, ругаясь, он уверял, что уже давным-давно не чувствует больше никакой усталости и спать теперь может только на ходу.

Ничего не могу сказать тебе, когда мы вернемся, по той причине, что и сам того не знаю, да и Жуани знает не больше меня, и никто не знает, ибо Гюк все еще ждёт вдохновения свыше.

Солнце поднялось над деревом, что стоит у дома Пьера Лапорта, племянника нашего Гедеона — покойного дядюшки Лапорта из Брану, — то самое дерево, под которым в Офре «сын Иоса, Гедеон, выколачивал… пшеницу в точиле… И явился ему ангел господень…»

Ступай, сестра моя, и поведай всем о походах воинов господних! Помолись, чтобы вел он малый народ севеннский, как стадо свое, и вразумлял наших пастырей, совет меж собой держащих.{65}


Самуил,

воин господень.


На обороте этого листка Финетта нацарапала:


Ну, раз уж я получила от тебя весточку, теперь могу со спокойной душой бросить в тайник твои лис точки… Ах, лучше бы ты писал поменьше, да больше был возле меня!.. Ведь я так боюсь, всегда боюсь, что останешься ты навеки в хваленой твоей обетованной земле!.. Только, думается, изумится тот изверг, который пронзит мечом твое сердце: ведь оттуда не кровь польется, а чернила! Подумай, ничего лучшего ты не мог мне сказать, как то, что сжег на костре мой портрет!

Не тревожься, бессовестный, нисколько ты в письме не любезничал со мной, можешь не опасаться такого греха. Так я, говорят, стала твоей невестой? Нет, скорее матерью твоей, больше на это похоже: недаром же я омыла и умастила несчастные твои ноги, когда ты вернулся из своей Галилеи. Душа у меня изболелась, глядя на них… Счастье твое, что жалко мне стало тебя, а если б я не позаботилась тогда о тебе, остался бы ты навею жизнь калекой, а я вот лечила тебя, ты же в это время воспевал мне подвиги нового рыцаря Роланда из деревни Брану, и от тебя так и разило воском и ладаном, молоко и то скисло бы, честное слово! Все скрипел пером да дышал чадом горящих свечей, вот по-моему, мозги у тебя и закоптились, словно старый очаг, где нет тяги и не разгорается огонь. Вот оно что! Мне больно, я уж и не знаю теперь, как приблизиться к тебе. Милый ты, милый мой кузнечик, прыг-скок, захватывай своему Жуани деревни… Прыг-скок, попрыгун! Мне уж теперь нравится, что ты никогда не прочтешь моих писем, это все равно, что я пела бы колыбельную песню у твоего изголовья, а ты бы спал, и я все свои обиды излила бы в той песне. А теперь довольно, хватит! И огрызочек графита, коим пишу, не буду больше прятать в трещине того камня, где растут грибы* Прощай, разбойник ты этакий!


Разобрав каракули этого письма,

мы вторично вернулись в те места,

где оно было обнаружено. В развалинах

сушила мы нашли несколько пористых камней,

на которых растут иногда грибы. Чтобы исследовать

трещину, имевшуюся в одном из этих камней, мы позвали

девочку из деревни, и ей своими тоненькими пальчиками

удалось извлечь огрызочек графита, — Финетта туда все-таки

его спрятала, и он там все еще лежал. «Маленький-то какой!» —

вздохнула юная горянка наших дней, увидев жалкий кусочек графита

(высоко ценимого еще и в XVIII веке).



22 декабря 1702 года.

Записано на хуторе Лупино,

на кухне в доме Пего.

В конце огненной ночи.


Возвращаясь из Женолака, куда принесли мы гнев господень, мы от усталости не могли двигаться дальше и сделали привал на хуторе друзей, расположенном выше других селений — па половине подъема к нашей Пустыне. Сейчас все спят, но сон бежит от глаз моих, у меня сердце щемит и будто острыми шипами терзают душу какие-то неведомые прежде, непонятные чувства. Я положил на колени поставец с чернильницей и пишу; пусть скрипит перо среди дыхания спящих, пусть оно бодрствует в ночи, как страх, охраняющий друзей…

Никола Жуани спит на столе, завернувшись в богатый красный плащ, и не выпускает из рук эфеса сабли, а рядом с его простертым телом жена Пего расставляет миски; потом она перешагивает через Пужуле и подходит к очагу помешать похлебку, которая варится на огне в больших котлах.

Рыжеволосая жена Жуани спит, сидя на полу, прислонившись к печке; из ее полуоткрытого рта вырывается храп и возносится к закопченным потолочным балкам; руки ее покоятся на груди Цветочка и Крошки, положивших головы ей на колени, как на подушку.

Луи-Толстяк храпит, скорчившись на ларе для хлеба, маленький Элизе спит, прижавшись к нему. Матье из Колле стонет во сне, голова и руки у него обмотаны окровавленной Золотой парчой священнической ризы. Лесоруб Фоссат спит, положив голову на плечо маленькой Мари, его супруги и спутницы в Пустыне. Дариус Маргелан спит, уткнувшись лицом в скрещенные на прялке руки, и на подставку прялки все падают и падают крупные капли его крови. Кузнец Бельтреск спит стоя, в углу у печки, уронив голову на грудь, его длинная рыжая борода касается рукояток пистолетов, заткнутых за пояс; во сне он яростно чешется и не чувствует этого. Бартелеми, Дельмас, Батисту Пранувель, Гюк, Жак Вейрак, трое Фельжеролей и еще несколько человек спят вповалку в чулане. Когда Батисту слишком громко заговорит во сне, соседи его перестают храпеть. Пот, порох, копоть, кажется, пачкают все, даже брезжущий рассвет. Тощая кошка прыгает на стол, обследует одну за другой пустые миски, потом лижет засалившуюся бороду Жуани, и он отмахивается от нее, точно от мухи; с грохотом падают на пол три ружья, и сразу наступает тишина, и тогда из горницы доносятся стоны и плач Луизе Мулина — от истекает кровью и без конца зовет к себе мать. И снова спящие храпят. Толстое полено, сгорая, переломилось надвое, отбросив па измазанную юбку Цветочка три красные искры, и они гаснут, распространяя запах гари, запах этой ночи.

Я один не сплю, томлюсь беспричинной грустью, смотрю, как кошка переходит от одного к другому, обнюхивает обнаженную саблю Фоссата и с удовольствием ее облизывает.

Мне приходит мысль, что я тоскую о Теодоре, — после нынешней ночи мне еще больше не хватает старшего моего брата; я почти не видел его после нашего похода в Долину, он оставался у Кастане, всегда у него были какие-то дела, где-то далеко… Когда отряды разделились, я его стал убеждать, что братьям надо жить вместе, а он ответил мне:

— Вместе? Вместе надо пасти скот, вскапывать землю, ухаживать за виноградником, есть вместе ужин, какой мать состряпала, — словом, вместе надо жить, жить — верно ты сказал, Самуил…

И он опять ушел в горы с Эгуальским отрядом.

Кошка, принюхиваясь, подобралась к прялке, облизывает подставку и усаживается на ней: ждет, когда упадет капля крови. Хозяйка выходит из горницы с кучей окровавленных тряпок и шепчет мне: «Беда-то какая!», но, увидев, что я пишу, спохватывается: «Какое несчастье, сударь!» — и проводит рукою по своему лицу. Появляется тетка хозяина, перепачканная кровью; она меня не узнала, и я не хочу говорить, кто я такой; она выходит за дверь, кошка бежит вслед за нею. Не узнала меня старуха. Что ж, ведь мне исполнилось восемнадцать лет, — в тот день мы были где-то между Мандажором и Сен-Полем, и тогда Лапорт из Брану был еще жив.


* * *
Вчера, к ночи, мы обрушились на Женолак, словно горный обвал. Ворота градоправителя подались: засов был плохо задвинут.

Мы вторглись с факелом в одной руке, с саблей в другой, во все горло возглашая: «Да восстанет бог, и расточатся враги его», и лишь только мы двинулись по улице Пьедеваль, наполнив ее страхом божьим, враги господа бежали от лица его, рассеялись как дым, растаяли как воск от огня. Целый год принц де Конти держал в городе за его денежки множество солдат; они жили в свое удовольствие, опустошали бутылки да щупали девок, а тут вмиг исчезли и след их простыл; не видели мы и ни единого солдата городского ополчения: храбрецы живо забились под кровати.

Встретили нас пулями да рубились саблями лишь те, кто Знал, что им от нас за их дела пощады ждать нечего, да еще несколько упрямых скряг.

Вчера еще тут высились два креста: один на главной площади, а другой — на кладбище, огромные кресты из наилучших дубовых балок. Вступив в город, Жуани приказал срубить их, возложив поручение на двух сильнейших из нас: на молодого лесоруба Фоссата и старого кузнеца Бельтреска.

Лесоруб пошел за топором, а кузнец за кнутом и парочкой католиков. (Мы сразу же отличали наших друзей от врагов — последние все спали в ночных сорочках.)

Через малое время Фоссат, у которого крест едва-едва подался, увидел, что Бельтреск идет вразвалку и даже пот со лба не вытирает, будто и не делал ничего.

— Это что ж! Быть того не может, чтоб ты уже свалил крест! — воскликнул лесоруб, отложив топор, и поплевал себе на ладони.

Кузнец подкрутил рыжие свои усы.

— Мне господь помог, лесоруб.

Он и в самом деле уже выполнил приказание: свалил на площади крест, а рядом растянулись, лежа ничком, два католика, но не мертвые, а только уставшие, едва переводившие дыхание…

Пока рубили кресты, отряд занялся самым главным — приходской церковью и домом священника. Расставив стражу вокруг небольшой церковной площади, на углах улиц и переулков, чтобы не могли убежать настоятель церкви и викарий, гончар из Пло, выломав двери, ворвался в дом священника, потрясая факелом и вращая шпагой, за ним следовали Гюк с двумя пистолетами, Матье с ружьем и десятка полтора наших братьев с факелами, с косами, топорами, пиками, вертелами, ножами и всякими острыми клинками. Жуани выкрикивал в каждой комнате: «Эй, капеллан, господь тебя к себе зовет!» или же «Пожалуйте, господин Желлион, причаститесь перед смертью!»

Со всего города сбежались ребятишки, внезапно разбуженные шумом и криками, и примчались на огонь. Проскользнув между нападающих, они прыгали по коридору и вопили:

— Ваше преподобие, вас спрашивают!

Коновал Маргелан рычал:

— Я несу тебе целомудрие, поп!

И при свете факелов блестел треугольный нож, которым он холостил хряков.

Горожане, коим не удалось войти в дом настоятеля, отхлынули от дверей и радостным ревом встречали каждый шкаф, стул или стол, выбрасываемый из узких окон па мостовую.

Вдруг бешено затрезвонили колокола: на колокольню забрались озорники-мальчишки.


* * *
В кухню Пего вошел старик Поплатятся, а с ним в дверь ворвался ветер, далеко не теплый ветер.

— Вставай! — закричал мой крестный. — На молитву пора!

Поглядев вокруг, он нашел наконец пророка и потряс его за плечо. Гюк приоткрыл глаза, пробормотал:

— Холодно, затвори дверь!

Старик Поплатятся пошел затворить дверь, потом я услыхал, как хрустнули его колени, и через мгновение он начал свою молитву:

— Господи, прости им! Они нынче помолились тебе своей кровью!

Батисту Пранувель стонет во сне, Бельтреск бурчит: «Перешибить их напополам!» — наверно, снится ему, как он орудует кнутом, и два-три раза он, не просыпаясь, с силой взмахивает рукой, потом успокаивается. Прялка трещит под тяжестью Маргелана, и снова зычный храп оглашает воздух, пропитанный едким смрадом.


* * *
Меня поставили сторожить на углу площади Коломбье, и вдруг я услыхал позади себя:

— Да хранит тебя господь, Самуил! Кто же это поднял такой адский шум?

По голосу я сразу узнал судью Пеладана и готов был сквозь землю провалиться.

— Да хранит и вас господь, мэтр Фостен!.. А это, знаете ли, ищут кюре Желлиона.

И я поскорее спрятал под плащом руку, сжимавшую пистолет.

— Ах так… А меня вы тоже ищете, Самуил?

— О, что вы, мэтр Фостен!

— Да? Значит, я могу спокойно вернуться домой и опять лечь в постель? Ты ведь знаешь, где меня найти…

— Я пойду с вами, посвечу вам.

Он отказался, но я, невзирая на возражения, все же проводил его. На пороге дома он сказал мне:

— А мне, понятно, не стоит желать тебе спокойной ночи.

При дрожащем свете моего факела я как будто увидел в глубине прихожей сутану и черную четырехуголку священника, но дверь захлопнулась перед моим носом.

Я был в полном смятении и не решался вернуться на свой пост. Но тут из дверей вышел мэтр Пеладан.

— Я вот что думаю: вам, наверно, хотелось бы сделать обыск в моем доме.

И он широко распахнул дверь.

— О, что вы, мэтр Фостен, простите меня…

Дверь опять затворилась перед моим носом, но я хорошо увидел, что в прихожей уже никого не было.

Колокола смолкли, колокольня дымилась под зимним нависшим небом, ребятишки бегали по улице наперегонки, играли, швыряли друг другу носком деревянного башмака череп, выброшенный из склепа, дрались из-за дароносицы или позолоченного сосуда, перебрасывались костями покойников.

Великан Фоссат, выйдя на площадь, не. мог сделать дальше ни шагу, ноги его обхватила обеими руками древняя старуха, прабабкаПеншинавов. Она стонала, выла, целовала ему колени.

— Убей лучше меня, если хочешь! Но пощади мою внучку, она кормит трехмесячную малютку!

— Да нет, нет! — вопил Фоссат. — Не убью ни тебя, ни твою дочь, ни внучку, ни твою невестку. Ни одной женщины у вас не тронем…

Ветер гнал по небу облака, старуха, лежа ничком па снегу, сжимала лодыжки лесоруба, лобызала его деревянные башмаки и, не умолкая, причитала:

— …И сына моего пощади, ведь он. бедняга, почти такой же старый, как я! И зятя моего: ведь он наш кормилец…

Фоссат был до пояса голый, и я видел, что кожа у него блестит от испарины. Он твердил: «Нет, не убью», — и мотал большой кудрявой башкой, а с его лба и с подбородка падали крупные капли пота. У старухи соскользнула с головы косынка, обнажив совершенно лысую голову, круглую, белую, как отражение луны в темном колодце. Она плакала и причитала все громче:

— А внука моего? Ты его не убьешь, разбойник?

Лесоруб, тяжело вздыхая, утирал себе лоб: экое мученье!

Он весь оброс курчавой шерстью, как плющ, покрывавшей его грудь, переходившей на плечи, усеянные каплями пота. Он сказал мне:

— И куда ж это, спрашивается, шмыгнули оба капеллана! Нет их нигде! Уж мы искали, искали. Везде шарили. Даже гробы в церковном склепе открыли, перевернули, все из них вытряхнули. Ах они, жулики этакие! Смердяки проклятые!

— Ты меня слушаешь, злодей? Поклянись, что не убьешь и моего внучатого племянника! Уж он-то парень молодой и крепкий! Во сто раз лучше тебя, подлеца!

Лежа ничком на снегу, старуха била ногами, словно утка, которой отрубили голову, и впивалась беззубыми деснами в деревянные башмаки Фоссата.

По воле господней подожгли дом Франсуа Рура, потому что на постройку его пошли камни, взятые из разрушенного нашего храма, сожгли хлев и сеновал Жана Фолыне, даже и не помню по какой причине.

Шкафы и сундуки, вытащенные через окна, составили на площади Коломбье, как будто для продажи на ярмарке; меж ними стоял Жуани и примерял тонкие сорочки с кружевными мандатами, а Гюк сдернул с себя рубашку, разорвавшуюся пополам, — ветхую тряпицу, кишевшую вшами, ему не понадобилось даже снимать ее через голову. В воздухе пахло гарью, и иногда через площадь проносились, словно дикие волки, объятые огнем бараны.

Жуани раздобыл себе где-то очень красивый красный плащ, пару пистолетов, какие не часто встретишь, и замечательную саблю с гербом принца Конти.

Выходя из Женолака, мы снова встретили бабку Пеншинавов, она шла вниз по улице Пьедеваль, прижимая к груди кропило с золотой ручкой, и тащила за ухо одного из своих правнуков. Старуха кричала ему:

— Посмей-ка еще раз бегать с этими проклятыми чертенятами! Ты что, хочешь в ад попасть да еще навести на наш дом проклятие божье? Вот я тебе задам!..

Говорят, она пошла к первому причастию еще при добром короле Генрихе IV, заступнике нашем.

— Экая живучая стерва! Разве что при наших детях сожгут ее дубовые башмаки!.. — восхитился великан Фоссат и, покачивая своей кудрявой головой, показывал каждому встречному и поперечному свои собственные деревянные башмаки, на которых заметны были следы беззубых десен старухи.


* * *
А теперь вот лесоруб храпит в объятиях супруги; они даже придумали хитрую уловку, чтобы спать поближе друг к другу, и это кажется мне не совсем-то пристойным: жена Фоссата засунула обе руки в бороду и курчавую шерсть на груди лесоруба, и слышно, как ее пальчики скребут и чешут Это руно, а сама она не просыпается, только на губах ее порой мелькает счастливая улыбка.

Пастуху из Альтейрака снится, что он режет черных козлов. Старик Поплатятся нараспев бормочет:

— Боже, дал ты народу своему силу и крепость, дай же мне дожить…

Остальные как будто дышат все разом, они одинаково изнемогли, ведь столько пришлось им всею переворачивать, жечь, ломать, искать, тем более что после города надо было еще вершить суд божий на хуторах и фермах — у Доде в Малильере, у Депонте в Ля Роке, у Леблана в Ранке, у Жуссана в Редаресе,{66} и каждый усердствовал, не щадя своих сил.

Даже на этих кручах в Лупино наш Жуани старается щегольнуть, распускает хвост, как павлин, ходит в пурпуровом плаще с широкими складками, то и дело вытаскивает из-за пояса пистолеты с гербом принца и, как вошли в дом Пего, давай перед нами хвастаться:

— А город-то ведь укрепленный! Даже Кавалье еще ни разу не полез в укрепленный город.

Гюк, устроившийся в чулане на вязанках валежника, крикнул ему:

— Возгордился ты, Жуани. Кем себя считаешь? Кем? Победителем или слугой господним?

Гончар зевает, широко раскрыв рот, как форель, когда она хватает приманку.

— Ну кем, кем. Ладно уж…

Пророк громко зевает, потом, закрыв свою огромную пасть, говорит слабеющим сонным голосом:

«— Никола! Победитель-то только один!..

— Ну их к дьяволу! Скрутили мы их, как мокрые тряпки. Хе!

И сказав это, Жуани сразу уснул.


Час спустя


Вчера вечером, когда мы приступом взяли Ворота градоправителя, из какого-то закоулка выскочил ополченец и на ставил на нас свой старый самопал. На беду, самый младший в нашем отряде, любимец наш, попал под выстрел этой железной рухляди. Луизе Мулин из Виала, задыхаясь, шептал мне теперь прерывистым шепотом:

— Кровью исхожу, Самуил… И не столько от больших, настоящих ран, сколько вот от этой маленькой дырочки, что вверху… Пустячная такая, а все льет, льет из нее. Тряпки сразу намокают.

На широкой кровати супругов Пего его и не видно совсем — такой он маленький, наш Луизе, провалился в ямку, а лицо белое-белое, как цветок миндального дерева.

— Смотри-ка! Вот уж не думал, что у тебя столько крови, Комарик…

— Ох, попробуй-ка ее удержать! Я никак не могу… Слушай, Писака, ты должен знать, как тут быть…

Я растолковал нашему раненому малышу, что лекарским наукам я не обучен, но слышал, что кровь в конце концов просто жидкость, как пот, как моча и всякая иная влага в нашем естестве, и хирурги, настоящие хирурги, даже нарочно пускают людям кровь, чтобы их вылечить.

— Может, и верно… Чем больше из меня крови вытекает, тем лучше я чувствую себя…

Я стал развлекать его воспоминаниями, ведь это подобает при посещении больного, — рассказал, как казнили Дидье Пеншинава и как мы хитро ловили женолакских ополченцев… но он задремал. Я поднялся, пошел к двери, и, когда уже был у порога, он вдруг сказал, не открывая глаз:

— Самуил, что ни говори, а это не может быть плохо, раз на то господня воля…

Бедный наш Комарик, который принес мне кусок сала в темницу, сейчас его и не заметишь в постели, от него лишь тень осталась.

Я позвал Жуани, но он все не просыпался, я орал ему прямо в ухо, я тряс его за плечи… Все тщетно… Тогда я догадался, что надо сделать, и вытащил у него из-за пояса Знаменитые его пистолеты…

Вот чудо! Он еще и глаз не открыл, но уже вскочил на ноги и большущими своими руками так стиснул мне запястья, что у меня побелели пальцы, и я упал на колени.

Желая разбудить всех разом, он схватил свои прекрасные пистолеты, тщательно их зарядил и, взяв один в правую руку, а второй — в левую, выстрелил, да так согласно, что два выстрела слились в один, и все мгновенно проснулись* Пуля, вылетевшая из того пистолета, что был в правой руке, в куски разнесла прялку, на которую опирался Маргелан; от пули, ударившей влево, слетела полка, приделанная над очагом, и на головы спящих попадали подсвечники, горшки, блюда и прочая утварь, да и сама полка кое-кого ушибла; словом, в мгновение ока все уже были на ногах, выхватили сабли из ножен, а по полу еще катались упавшие котелки, и в воздухе стоял запах пороха. Мы стали обсуждать разные способы останавливать кровь, начиная от пластыря из земли и навоза до прижигания раскаленным железом или смазывания сметаной (ведь от нее свертывается молоко), как вдруг вошла хозяйка и сообщила, что у мальчика кровь больше не течет.

Один за другим мы поодиночке входили в горницу посмотреть на опочившего вечным сном любимца нашего. Пужуле даже позавидовал ему, увидев светлую улыбку, озарившую лицо Луизе, и сказал, что готов променять рану, которую нанес ему серпом правнук старухи Пеншинав, на кровавую рану, которую нанесла Комарику пуля ополченца.

— У меня и трех капель крови не вытекло, но муку терплю адову! Сил больше нет! — стонал наш гонец, уже представлявший себе, как он целую неделю будет волочить свою длинную ногу.


Маргелан пытается починить прялку; Рыжеволосая и Мари помогают хозяйке разливать суп по мискам; кузнец Бель- треск с огненно-рыжей бородой натачивает клинок своего Дюрандаля — меча с клинком широким, как ладонь самого Бельтреска, и, занимаясь своим делом, поглядывает на меня, на мое перо и на листки, но против своего обыкновения не отпускает насмешливых замечаний, вероятно потому, что в отряде я один из всех не спал в ту ночь.

Усталость вдруг сломила меня; пришла моя очередь получить похлебку, и сладостный, крепкий сон уже подкрадывается ко мне, настал час, когда нет больше повеления писать, и отошло куда-то уныние, не оставлявшее меня, пока я писал. Но не потому ли я напасал так много, что печаль томила меня?

Увидев, что я убираю в шкатулку перья, силач Бельтреск откладывает в сторону свой меч и точильный брусок и сам выбирает для меня вместительную миску.


ФИНЕТТЕ


Уведомили нас, что господин граф де Брольи и господин полковник де Марсильи идут из Алеса с многочисленными регулярными войсками, имея целью расправиться с нами за нападение паше на Женолак. Пужуле охромел и вместо пего посылают в Долину меня просить там помощи у наших братьев.

Поскольку путь мой идет через Корньяр, питаю надежду свидеться с тобой у дядюшки Ларгье, а если не встретимся, ты хоть будешь знать из сего письма моего, что я молю бога хранить нас с тобой, друг мой, и, по милосердию его, соединить нас поскорее в радости и счастье.


Твой Самуил.


Обязательно сходи в Лупино, помолись у старой смоковницы, что растет у дома Пего, под нею лежит Луизе.


Далее следуют заметки,

наскоро написанные карандашом

на разных обрывках и клочках бумаги.


КИПАРИС

Мы шли с Финеттой одни и чувствовали себя такими маленькими, бессильными, нам было страшно, но вот Финегта увидела кипарис и указала мне на него. Мы побежали к нему, крупицу за крупицей отбрасывая от себя страх. Под синеватыми его ветвями зеленели четыре могильных холмика, такие ровные, обихоженные, что потомкам спящих туг людей нечего было стыдиться — никто не укорил бы их в небрежении. Мы доверчиво постучались в дверь, выходившую на это маленькое кладбище.

Старое жилище гугенотов, очень скромное и опрятное, хозяева — незнакомые нам люди, высокие, крепкие, худые и смуглые, лица суровые, а глаза ласковые…

— Кипарис… «в тени крыл твоих я укроюсь…»

Родное наречие, слова скупые и нежные.

Когда мы, отдохнув и подкрепив свои силы, двинулись дальше, Финетта сказала мне:

— А кузнечики тоже любят кипарис.


ПОД СТЕНАМИ АЛЕСА

Народ господень разбил свой стан на берегу Гардоны у врат великого города.

Устами Жана Кавалье дух божий сообщил нам, что Жуани уже вне опасности, ибо мессир де Брольи повернет вспять от Лозера, когда дойдут до него слухи о том, что за его спиной совершаются грозные деяния.

Сникла гордыня могучего города, укрылся он за своей крепостью с бойницами, узкими, как лезвие ножа,{67} и, лишь только пением псалмов его пощекотали, он ощетинился, как еж, выставив свои колючки.


НАШИ ДРАГУНЫ

Не можем надивиться на братьев наших во Христе, пришедших из южных долин к нам, на берег Гардоны; они многочисленны, хорошо вооружены, тепло одеты, так, понятно, и должно быть, раз они пустились в столь смелый поход., Их драгуны — ведь у пришельцев этих есть и кавалерия — все как на подбор высокие парни, гибкие, как побеги тальника; лица у них бритые и гладкие, как спелые, черные оливки; они, кажется, никогда не слезают с коней — и пьют, и едят, а может быть, и снят в седле; носятся верхом на серых маленьких лошадках с тонкими точеными ногами и на всем скаку кидают арканы или нож. Они называют себя конными пастухами, а край свой именуют Камарга; эта низина лежит у самого синего моря, скот там живет на свободе (бери, кто хочет), зной убийственный, а пыль на дорогах — голая соль…


ЗОЛОТЫЕ ПЛОДЫ

Парень со свистом: высасывал какой-то диковинный золотой плод, сдавив его своими острыми зубами, белыми, как молочные зубы ребенка, мы с Финеттой еще таких плодов не видывали.

Аньян Фиалуз, пастух из Келара и драгун божьего воинства в эскадроне Абдиаса Мореля, называемого также Катина, сказал нам, что эти желтые плоды называются лимонами, и угостил нас.

Мы с Финеттой разом откусили по куску и сразу выплюнули, как будто рот нам обжег горящий уголь; Аньян Фиалуз хохотал над нами, а от брызг лимонного сока у нас щипало глаза. Прижавшись ко мне, Финетта шепнула:

— Они ведь сарацины.


УДИВИТЕЛЬНЫЕ БРАТЬЯ

А еще мы познакомились с братом Жюстом Лебром, белокурым и кротким, как Иисус Христос, и прозвище ему дали Бескровный, потом с братом Дюпоном, служившим прежде поваром у монсеньера Мишеля Понсе деля Ривьер, епископа Юзесского; брюхо у него как сорокаведерная бочка, нос огурцом, носит он одежду капитана ополчения, и когда подходят к городам, шагает впереди и требует, чтоб ему открыли ворота. А есть еще бригадир Мерик из Букуарана, по прозвищу Беспощадный; Даниель Ги, садовник из Нима; Пьер Клари, каменщик из Киссака; Анри Дер из Сент-Элали, который проповедует в колпаке, отделанном кружевами; Самуил Малыш, пастух из Женерака, который пророчествует, не слезая с лошади и не выпуская из рук трезубца на длинном древке; есть еще Франсуа Соваж из Бовуазена, именовавшийся также Франсезе; он мне сверстник, но пророчествует так же хорошо, как скачет на коне; Раванель из Малега, Растеле из Рошгюда, Пьер Кавалье, младший брат Жана…


ВОЕННАЯ ХИТРОСТЬ

Мне вменили в обязанность передать в горы то, что наши братья рассказывают о своих подвигах; Жуанл весело посмеется, услышав, как они, одевшись в кафтаны и камзолы офицеров и солдат, убитых ими в Ззе, хитростью заставили отпереть себе ворота замка Сервас; как Пьер Кавалье, брат Жана, назвал себя там капитаном де Сент-Андре, племянником графа де Брольи, и забрал в замке запасы хлеба и вина; и как эта хитрость позволила им попировать вволю, а потом захватили пленников и много всякого добра.


ВТОРОЙ ВЫСТРЕЛ

Каждый рассказывал нам о своих подвигах, как, например, молодой пастушок из Таро, у которого космы волос спускались до самых глаз.

— Руки у меня ловкие, ведь я сроду охотником не был, а живо научился обращаться с солдатским ружьем, заряжаю и перезаряжаю, пожалуй, быстрее всех, в Эзе, например, я один-единственный успел перезарядить ружье и дал второй выстрел по солдатам из Нима, когда они под командой капитана Бимара напали на нас, а потом начали отступать. Но вот в Сервасе, в кордегардии,{68} когда Кавалье открыл, кто он такой, а мы признались, что мы отряд «недовольных», я уже и не знаю, что на меня нашло: не мог перезарядить ружье, потому как эта девка глаз с меня не сводила…

Сарацин, сосавший золотые плоды, наклонился с седла и, прервав пастуха, объяснил нам:

— Белокурая девчонка. Попалась нам в руки, когда мы принялись крушить все шкафы и лари топором. Щупленькая, а глаза большущие, только их и видишь на лице. Кобылка необъезженная… Видать, никогда еще не носила на себе всадника, не знала шпор…

И тут черномазый всадник с солончаков пришпорил своего коня и стрелой умчался от нас, на что то разгневавшись., А пастушонок с берегов Сезы сказал еще:

— Ее отец, Антуан Аберлан, служил привратником в том Замке; она знать ничего не знала, пришла доложить, что ужин для его сиятельства готов; а отец (он-то и отпер ворота мнимому племяннику графа Брольи) ответил ей: «У нас с тобой, дочка, невеселый будет ужин, совершил я великую ошибку». А она ему в ответ: «Помолимся господу, да сжалится он над нами!» Ну, я тогда крикнул: «Эй, молись скорее!»— прицелился и выстрелил. Ружье осечку дало… Я отвел курок, выбросил гильзу, вытер полку, как положено, прочистил шомполом ствол, подсыпал сухого пороху, забил пулю. А пока я хлопотал, девчонка все смотрела на меня, — раскрыла свои голубые глазища и глядит. У меня руки дрожат из-за нее, из-за этой белокурой дьяволицы; уставилась на меня, будто не верит глазам своим, будто и ружье, и пороховница моя, и я сам не взаправдашние. Совсем я запутался…

Больше пастух ничего не сказал, но, по словам Жюста Бескровного, второй выстрел превратил ее носик в большую дыру, и голубые глаза провалились туда.


БЛАГИЕ ЧАРЫ

Дух святой все так же нисходит на стан воинства господня у ворот Алеса и даже ниспосылает нам милость свою в стенах самого города, осеняет кого-либо из наших сторонников — купца или ополченца, и они приходят к нам, приносят вести, например о том, что губернатор собрался сделать внезапную вылазку и в его войске будет шестьдесят конников да сто пятьдесят городских ополченцев, да полсотни фузилеров, и открывают нам, с какой стороны Луговины задумано на нас ринуться… Получали мы также уведомления и о других замыслах, которые оставались бы для нас тайной, если бы не покровительство божие.

На молодого пекаря Кавалье особливо нисходила благо дать, и дух святой говорил ему:

— Чадо мое, знай: вы победите! Велю тебе, сын мой, прикажи воинам божьим залечь во рву, выбери для того самых метких стрелков и скажи им, чтоб держались твердо перед лицом нападающих, пусть отбросят воины мои всякий страх, дадут врагам приблизиться и выстрелят по ним в упор. Кроме того, повелеваю тебе, дитя мое, остальных воинов скрыто расположить на флангах и приказать им стрелять лишь после первого залпа, а затем пусть выскочат и бросятся на нападающих и поют при том хвалы господу… Вот тогда вы увидите, чада мои, сколь великие чудеса сотворит предвечный!..

Мари Матье, Мари Долговязая, увядшая и безобразная, обходила цепь наших братьев, лежавших во рву, и, перешагивая через них, выкрикивала вдохновенные слова, призывая божьих стрелков к тому, чтобы ни одна их пуля не пропала зря.

Боговдохновенные решения шли против советов, подсказываемых рассудком и опытом, кои требовали, чтобы мы отказались от сражения и отступили, ибо Алесская Луговина — местность открытая, не имеющая ни овражков, ни рощ, весьма благоприятная для атаки с саблями наголо. Но из сих обстоятельств и множества других, подобных им, должно заключить, что пути господни отличны от путей человеческих и мудрость наша пред лицом его есть безумие.

Самые юные из наших братьев нарисовали себе углем усы, желая попасть в избранное воинство, несущее грозу божью, дабы враги, ненавидящие господа, бежали от лица его и рассеялись как дым.


ПОСЛЕ ПОБЕДЫ

Свершилось, и мы возносим благодарение предвечному за ниспослание нам победы, мы молимся и поем псалмы на Алесской Луговине, усеянной трупами врагов наших,{69} снаряжением и оружием, тяжелыми мушкетами, кои брошены были солдатами, и ополченцами, обратившимися в безумное бегство. Затем, отслужив молебен, мы принялись снимать одежду с убитых, раненых и пленных, не переставая за сим занятием петь во весь голос духовные гимны.


РЕКРУТ

Мари Долговязая сказала ему:

— Сними с себя одежду, потому что мы брезгаем окровавленным платьем, а затем помолись богу согласно твоей вере.

Парень засмеялся и стал возражать, что одежда у него чистая, что ему выдали совсем новую на прошлой неделе, а кроме того, не пристало ему показывать дамам свою наготу. Малый был толстощекий, веснушчатый, состоял в полку графа де ля Фар, пополненном недавно в Монпелье.

Когда пророчица отошла, он весело принялся рассказывать нам, как его три дня назад в первый раз послали в дозор; ему пришлось тогда всю ночь провести в лесу возле Эзе, слушать наши страшные псалмы и мерзнуть в кустах, с завистью глядя на наши костры, горевшие вдали… Рассказывая, он щелкал зубами, похлопывал себя по плечам, пояснял каждое слово движениями и то и дело смеялся.

Мы, однако, подтвердили пленнику, что надо ему раздеться, он послушался и громко расхохотался, когда мы ему повторили, что сейчас умертвим его. Хотя он солдат без году неделя, но его не проведешь, он знает, что есть такое правило, чтобы пленных на войне не убивать.

Мы постарались растолковать ему, что наша война совсем особая, другой такой войны нигде и не найдешь, что на этой войне ни с той, ни с другой стороны пощады не дают, и очень жаль, что господа офицеры ему об ртом не сказали. Он, по-видимому, не поверил и, хоть стащил с себя рубаху, не потерял веселого расположения духа.

Когда же наконец сказали, что пора ему помолиться согласно его вере, он ответил, что верит в бога, как его учили, и, понятно, почитает бога, но никогда не видел тут оснований для взаимной резни. Говоря это, от разделся догола и, желая доставить нам удовольствие, встал на колени…

Он усердно читал «отче наш», «богородицу» и другие молитвы и, поднимая глаза, посматривал, довольны ли мы. Из его речей явствовало, что он ровно ничего не знает о реформатской религии. Мы его спросили, видел ли он кого-нибудь из гугенотов на эшафоте в Монпелье, он ответил, что, кажется, когда он был еще совсем маленьким, он видел, как колесовали какого-то злодея, который держался очень стойко, звали его не то Брусс, не то Бруссе,{70} но наш пленник тогда стремглав убежал с площади, как только палач в первый раз ударил дубиной, и все же этот хруст раздробленных костей долго снился ему по ночам, и мальчик с криком пробуждался.

Произнеся в последний раз «аминь», он спросил нас, можно ли ему теперь одеться, но топор лесоруба раскроил ему череп от затылка до самого носа.


БАШМАЧНИК

Самое разительное чудо то, что наши враги перестреляли друг друга: когда мы дали залп, знатные господа, скакавшие впереди, разом повернули вспять и смяли собственную пехоту, шагавшую позади. То ли растерявшись, то ли обозлившись, то ли желая остановить беглецов, солдаты из городского ополчения стали стрелять по дворянам.

Башмачник Клобек, хозяин мастерской на Мельничной улице в Алесе, низенький, бородатый, горбатый и уже пожилой человек, разгневавшись, стрелял в гордых всадников графа д’Эгина и, хоть попал к нам в плен, не стесняясь кричал:

— Чтоб их черт побрал, все они пустельги! Им бы только кутить, а не саблей рубить. Приходят к тебе в мастерскую, зазывают: «Пойдем палкой помашем, разгоним дурачье-деревенщину (вот чего наболтали брехуны!). Живо расправимся. Кто у них там? Двое лысых, третий бритый! Гугеноты хныксы, плаксы, еретики-мужики. Вы же это знаете!» И вот наше ополчение выстроилось, как на смотру в воскресенье поутру, и зашагало по навозному следу гордых наших всадников. А кабатчицы выскочили на порог, величают их, прославляют, давай уж бочки из погреба выкатывать (победу, мол, будут праздновать!). Господи Иисусе! Как пальнули мужики, у господ отшибло к вину охоту, давай улепетывать, давай удирать! Бахвалы! Скорее, мол, скорее прочь отсюда! Повернули да и понеслись прямо на нас. То перед нами конские зады качались, а то вдруг морды! Кони нас грудью сбивают, копытами топчут. Ах, дьяволы рогатые! Фыркали, фыркали да и дофыркались: собственную пехоту растоптали. А коли так — получай! Я и выстрелил в конного красавца. И, понятно, не я один догадался, в кого надо целить. Бац, хлоп, и делу конец! Да не тут-то было: прытких трусов и пулей не остановишь. Испачкали свои штаны господа-гордецы!

Старик бригадир де Виллабер сломал себе ногу, когда ополченец подбил его лошадь пулей; он строго приказал нам тотчас же и очень осторожно отнести его к лекарю Камбевьелю, проживающему па Аббатской площади, и за это, мол, оп, мессир де Виллабер, может быть, выхлопочет некоторое снисхождение для нас…

Башмачник Клобек, напротив того, жалел благородного скакуна, печалился, что пуля попала в голову лошади, а пе всадника, умолял вернуть ему мушкет для того, чтобы оп исправил ошибку. Каждый стоп старого офицера раздражал обозленного башмачника, и на жалобы раненого он отвечал дикими выкриками: «Подыхай, собака, дьяволы давно тебя ждут!»

Каждое его богохульство приводило в трепет весь наш стан — от пророчиц, уже варивших для воинов похлебку, до наших интендантов, принимавших собранные на поле битвы пороховницы с порохом и пули; ужасом были охвачены даже смуглолицые всадники на горячих своих лошадках, всех оскорбляли кощунственные слова башмачника.

Скорчившись над своей вывернутой и сломанной ногой, мессир де Виллабер предлагал свои золотые часы тому, кто приведет к нему костоправа. Молодой паренек Брусочек, еще недавно работавший в Алесе подмастерьем у плотника, взял часы, с детским восхищением оглядел их со всех сторон, бережно понес их, как несет церковный служка ковчежец с ключицей какого-нибудь святого, и показал диковинку Мари Долговязой, полоскавшей в Гардоне рубашки братьев Кавалье. Вернувшись к старику бригадиру, Брусочек отдал ему часы обратно и выстрелом из пистолета размозжил ему голову. Башмачник Клобек заорал:

— Молодец, паренек! Так ему и надо! Брось его в нужник, божий прислужник.

Плотник обернулся, поглядел на нечестивца, взял второй свой пистолет и двинулся к башмачнику, но тут его разом остановил крик сарацина, прискакавшего на сером своем жеребце:

— Эй, отойди, братец! Живо!

Придержав лошадь в двадцати саженях от пленного башмачника, проворный пастух с солончаков взмахнул рукой. Будто молния пронзила воздух, и вот уже сарацин, пригнувшись к шее жеребца, повернул и умчался вихрем в облаке пыли и песка.

Башмачник Клобек, почтенный хозяин мастерской, взглянул с удивлением на рукоятку ножа, торчавшую из его груди, попытался вырвать камаргский клинок и умер.


СПРАВЕДЛИВЫЕ

Их было девять, все горожане Алеса, все «давние католики». Их привели к Мари Долговязой.{71} Братья, схватившие этих людей на той дороге, что ведет в Кови, ждут, держа ружье под мышкой, смотрят на Мари Долговязую, дочь Матье, того, что разводит в Люссане шелковичных червей. Девять горожан весело возвращались из Межана со свадьбы, их схватили, и вот они ждут, ждут уже давно и могли на досуге понаблюдать, как распростились с жизнью рекрут, кум башмачник, мессир де Виллабер и другие пленные.

Мари Долговязая велела им стать на колени и сказала:

— Мы люди справедливые. С нами бог. Мы вершим суд именем его, мы — его святой народ. Господь ведет нас, и мы идем по господней земле и под господним небом. У нас пег ни тюрем, ни каторги, ибо мы обитаем в Пустыне. Перед тем как двинуться в дальнейший путь, мы убиваем пленных или раненых врагов — и солдат и офицеров, но у тех католиков, кои не обратили оружия против нас и ничего не делали во вред нам, мы не отнимаем и не будем отнимать жизнь, лишь придется им почтительно присутствовать на наших богослужениях, ведь мы-то вынуждены были преклонять колена в их церквах под страхом денежных пеней, тюрьмы или ссылки. Только гонители наши не могут надеяться на милость и пощаду с нашей стороны.


РОЖДЕСТВО

Мне никогда не забыть рождественскую ночь под третий год нового века. Внизу под сенью собора и крепости город рокотал, — казалось, он бормочет во сне, испугавшись страшных видений. Вдалеке по берегу нашего Иордана двигались огоньки свечей в сторону нашей земли обетованной. Мы с Финеттой были совсем одни, и как глубоко мы это чувствовали!

Стали зажигаться звезды. Первой показалась самая отважная, та, что раньше всех сестер появляется на холодном небе. — Пастушья звезда, словно душа солнца, отошедшего ко сну. Мы шли, и слева путь нам указывала эта звездочка, а справа — Колесница душ, когда она заблистала в ночной тьме. Мы шли вдвоем, совсем одни, возвращаясь в наши горы.

Финетта спросила, куда идут наши братья, и я ответил, что они хотят отслужить рождественскую заутреню на лугах Везенобра, а затем двинутся дальше, согласно велениям духа святого.

Мы шли все прямо, прямо, поднимаясь вверх по течению реки, а они следовали вниз по течению. Мы шли в стороне от деревень, но иногда собаки поднимали лай, учуяв нас. И тогда мы слышали не долгую суматоху в домах. Слева путь нам указывала Пастушья звезда, а справа — журчанье реки, бежавшей где-то внизу в темноте.

Финетта остановилась. Мы, должно быть, находились между Брану и Бланавом. Она сказала:

— А тебе не приходит в голову, будто ничего того и не было, что произошло. Прислушайся…

Я напряг слух и тогда понял свою любимую: совы и филины перекликались на вершинах холмов, а порой слышался крик ночной водяной птицы. Шумели старые каштаны: го вдруг хрустнут и затрещат отчего-то сучья, то падают ветки.

Мы спустились в долину ниже Бланава, решив перейти реку вброд там, где всегда ее переходили. Финетта оступилась, упала в воду. Я ее вытащил, схватив за косы, и хотел зашагать побыстрее, чтобы она хоть немного согрелась, но она совсем не могла больше идти. На полпути к перевалу Бегюд она забилась в глубокую впадину скалы. Я слышал в темноте, как она стучит от холода зубами. Я тоже продрог.

А тут еще загремел гром, и со всех четырех сторон налетели ветры, так и воют, лютуют, сражаются друг с другом.

Финетта окликнула меня, позвала в пещеру.

Клянусь, оба мы совсем закоченели, и все кругом было холодное, ледяное — и дождь, и ветер, и небо. Так откуда же возник огонь, согревший нас, если не по особой благодати господней?

Молнии следовали одна за другой так быстро, что все небо переливалось голубоватым светом. Ветер усилился, потом вдруг хлынул дождь такой частый, и капли были такие крупные, как будто посыпалось зерно из лопнувшего мешка пшеницы. Забравшись в самую глубь нашей норы, я распахнул свой кафтан из козьих шкур, и моя любимая, вся мокрая, дрожащая, скользнула под него, словно форель под камень в быстрой реке.

Только от стариков слыхали мы о таких грозах, только в наших горах случаются такие бури, да и то, говорят, бывают они раз на памяти одного поколения: такие грозы не признают времен года и, если им вздумается, бушуют и зимой, а не только в марте или в августе. Мы слышали, как с гулким стоном раскалывались вековые каштаны, и при свете молний видели, как в воздухе, словно ласточки, пролетали огромные толстые ветки.

Укрывшись под козьей шкурой, Финетта что-то делала вслепую короткими быстрыми движениями. А когда она рас-< стегнула мне рубашку, я понял, что она сбросила с себя мокрую свою одежду. Я вдруг задрожал, но она сказала мне;

— Пастухи так делают, Самуил.

Она прижалась ко мне, и я почувствовал, что ее маленькие груди, два нежных шара, проникли мне в сердце ив мысли мои. Никогда я раньше не думал, что и у Финетты женская грудь. И вдруг, словно молнии, сверкавшие в небе, возникли во мне странные чувства: я ощущал, какая нежная; у моей любимой кожа; я осязал все изгибы ее тела, я слышал какой-то острый аромат, от которого у меня кружилась голова; я тихонько поглаживал ее, как гладит пастух ягнёнка, спасенного от мороза. Странные, удивительные чувства все возрастали, ширились во мне, стали важнее всего, и я позабыл о грозе, о мраке ночи, о войне, а два теплых живых яблочка были для меня двумя солнечными вселенными.

А затем свершилось нечто еще более необычное: губы мои коснулись губ Финетты, потянувшихся к ним, и уста наши прильнули друг к другу с такой силой, что приоткрылись наши души, познали друг друга до самой глубины, и в те мгновения долгого лобзания мы не задохнулись лишь потому, что некто дышал за нас.

Сраженная этим поцелуем, Финетта уронила голову на плечо мне, как роняет смоковница свой плод, напоенный сладким соком. Затем она заговорила. Под козьей шкурой нам было жарче, чем у самой решетки пылающего очага, где ставят скамейку для стариков. Финетта заговорила, но голос ее изменился, стал томным и певучим; я затрепетал, услышав его, и речи ее были необычны и чужды прежней Финетте. Она говорила:

— Как хорошо от тебя пахнет, мой милый! От поцелуя уст твоих у меня вырастают крылья! Никогда мы не были так близко, и мне еще лучше, чем в мечтах! Любовь! Вот она какая, Самуил. Возблагодарим создателя, ниспославшего нам ее, вознесем хвалы господу, даровавшему нам это алканье и пищу, утоляющую его. Самуил, я жажду, жажду любви твоей. Ах, как мне хорошо! Обними меня крепко-крепко!..

Я сжимал ее в объятьях. По склонам стремглав летели каменные глыбы. Гора вздрагивала и стонала под бичом грозы, но вспышки молнии не проникали сквозь козью шкуру, и под ее покровом ослепляла нас сверканьем своим только любовь.

Финетта говорила, вернее, странные ее слова сами собой текли из ее уст, ласкали, обволакивали меня пегой. Я замирал от этих слов.

— Возлюбленный, как мне сладко с тобой! Как ты мне мил! Ты мне ближе, чем родная мать, и почти также знаком мне, как я сама. Твои руки обнимают меня, но ведь мы с тобой едины, наконец-то мы обрели друг друга. Дух божий проникает в меня и говорит мне: «Дитя мое, говорю тебе: будьте вы, как воды горных потоков, что, сливаясь вместе, образуют реку, животворящую плодовые сады в долине. Знай, дитя мое, поцелуй ваш господь принял как молитву…» И еще дух божий говорит мне, Самуил: «Дитя мое, запомни: только что были одиночество, холод, мрак и усталость, а вот теперь у вас солнце и зной, и в сердце вашем — грядущее! И если не увидите вы в этих внезапных переменах руки всевышнего, значит, нет в вас истинной веры…»

Я отвечал ей поцелуями, нежно ласкал ее, как пастух ласкает ожившего ягненка, а она говорила все тише, тише, все медленнее, пока наконец сон не сморил нас.

Когда мы проснулись, было уже совсем светло. Исхлестанные дождем и ветром горы, свежие раны на каштановых деревьях блестели под лучами ясного, отдохнувшего солнца.

Я позвал Финетту, чтобы возблагодарить бога за чудо, совершившееся в рождественскую ночь. Прежде чем двинуться в дальнейший путь, мы опустились на колени друг против друга у вновь возникшего потока, склонили головы и вознесли благодарение тому, к го может обратить смертоносный холод в живительное тепло.



Я поднялся к той вершине, где Пужуле ждет в одиночестве под беспредельным небом, ждет смерти, черной смерти, той, что приближается медленно, неотвратимо и, постепенно пожирая его тело, распространяет вокруг тяжелые облака смрада.

Я ему рассказал о перестрелке в Сен-Жермен-де-Кальберте, в Сент-Этьен-Вале-Франсезе, об истреблении в огне пожаров церквей и домов священников в Сен-Морис-де-Ванталоне, в Виала, в Кастаньоле, в Конкуле, в Сент-Андре-де-Кап-Сезе, о поджоге казарм в Пон-де-Монвере — словом, о военных действиях отряда Кастане, выступившего в поход. Бедняга Пужуле еще в полном сознании, он спрашивал меня, какие вести о моем брате.

— Теодор по-прежнему в Эгуальском отряде и по-прежнему неразговорчив…

Смрад был так ужасен, что я не мог выдержать и все поворачивался, стараясь держаться под ветром, налетавшим порывами. Пужуле сам пожелал, чтоб его отнесли сюда, на Орлиную скалу, и положили на плоский камень, — он, говорит, что ветер будет обдувать его и успокаивать боль, но многие из нас думают иначе: бедняге неловко было, что от пего исходит такое зловоние.

У него теперь нет никакой охоты к еде, нравится ему только одно — рассказы о наших походах, о том, например, как мы в Сент-Андре отслужили свое гугенотское молебствие на глазах у гарнизона, который заперся в замке.{72} Пужуле засыпал меня вопросами:

— Так вы, значит, завтра опять нападете на Женолак? Говорят, там теперь сильный гарнизон. Мне Бельтреск рассказывал: больше шестидесяти фузилеров из полка де Марсильи под командой отступника и предателя капитана де ля Перьера…

Вначале у Пужуле был небольшой порез у лодыжки, рана почти и не кровоточила, а теперь вот нога гниет до самого бедра, и ветер разносит запах тления, — вчера мулы, учуяв его, сорвались с привязи. Иные полагают, что Пужуле бог наказывает за какой-нибудь грех. Гюк долго выспрашивал несчастного, все хотел допытаться, за что его постигла такая кара. Пьеро ответил:

— Не знаю, за что. Верно, очень уж большой грех. Хоть бы простил меня господь поскорее.

По ночам слышно, как он воет там, вверху, на Орлиной скале; когда ветер дует в нашу сторону, мы просыпаемся, по не от воплей умирающего.

Маргелан, который приходится Пужуле только дальней родней через жену свою, но полюбил его как сына, прошлую ночь взялся было за пистолет, но Гюк встал на тропинке и преградил ему дорогу к скале:

— Не встревай, Дариус! Не мешай господу!

Ночью вопли оборвались, но Орлиная скала как будто сама кричит нечеловеческим голосом: «Господи, ты испытал меня и знаешь меня…»

Гюк сказал нам:

— Теперь уж недолго… Черная смерть к животу подобралась…

Но он убрал от нас все оружие, так как ветер опять дул с той стороны.


Первого феврали 1703 года в Пустыне.


Меж нашими братьями начался спор, в коем одни стояли за Жуани, а другие за Гюка; надо о споре этом написать, ибо уж очень удивительна его причина.

Только что мы возвратились в горы из второго похода на Женолак, еще и отдышаться не успели, еще в городе догорают три дома, два хутора в окрестностях и монастырь доминиканцев, а вот Жуани уже замышляет третье нападение на Женолак.

Вчера (ведь только вчера это было!) Жуани, гончар из Пло, потребовал, чтобы гарнизон сдал ему оружие, а мессир де ля Перьер отверг столь оскорбительное требование. Выхватив шпагу, сей капитан повел солдат в контратаку, но сын Дельмаса, меткий стрелок, прицелился и первой же пулей уложил его на месте.

Гарнизон тогда забаррикадировался в казарме и, видно, неплохо, потому что Жуани тщетно вертелся вокруг нее, а теперь вот здесь кружит, не терпится ему вновь ударить на Женолак и заставить сдаться растерявшихся трусов.

Но со вчерашнего дня Женолак оправился от страха, получил вместо убитого нового командира гарнизона — капитана де Монлибера, гарнизон укрепился в казармах и ждет там некоего генерал-майора Юлиана Отступника,{73}— нам сообщили из Порта, что оп спешно выступил из Эно по приказу графа де Брольи с сильным регулярным войском и десятью ротами ополченцев и должен расположиться в Женолаке. Но все полученные вести ни на йоту не изменили решения Жуани, а, наоборот, можно сказать, укрепили его.

Мы: отслужили молебен, читали молитвы, пели псалмы, взывали к милости божьей, слушали проповеди Гюка, а также Соломона Кудерка, несколько дней назад соединившегося с нами.

И вот тогда Гюк, по наитию духа святого, повел столь странные речи, что наш стан все еще спорит из-за них.

— Дети мои, — говорил он. — Завтра вы одержите победу над Женолаком, но для того вам необходимо уведомить командира гарнизона, в какой час вы поведете наступление. Сим докажете вы свою веру в господа, нашего защитника и покровителя, и он за то, дети мои, дарует вам победу.

Но Жуани, а вслед за ним и другие возмутились и, возражая, говорили, что внезапность нападения всегда была лучшим нашим оружием и тем более нужно оно теперь, ибо папистам и на ум не может прийти мысль, что мы так быстро вернемся. Кузнец Бельтреск встал на сторону Жуани и до того разволновался, что чуть не задохнулся в своей бородище, и многие были согласны с ними, но Гюк всем заткнул рот:

— Вы что? Вздумали учить духа святого? Э-э! Побился бы я об заклад против вас, да нельзя нам: воины господни презирают азартные игры.

Гюк так упорно настаивал, что Жуани послал Элизе из Праделя к капитану де Монлиберу, новому начальнику гарнизона, и уведомил его, что мы будем иметь честь напасть на него завтра, второго февраля, на рассвете.

Убираю в ларец свою чернильницу, ибо спустился с Орлиной скалы мой крестный и сказал, что Пужуле умер.


* * *
Пробежал последние строки вчерашней моей записи и лишний раз убедился в том, что соображения человеческие ничтожны перед мудростью всевышнего. Ведь в назначенный час мы нашли Женолак почти пустым, его гарнизон сбежал, устрашенный господом. Тогда все мы — Бельтреск и Жуани первые — вознесли горячие хвалы всевышнему, вознаграждающему верующих в него, особливо когда вера их слепа и глуха ко всему, что противно предначертаниям его, кои он непостижимыми путями открывает нам.


Женолак.

В середине февраля.


Не помню уж, сколько раз мы вступали в Женолак, но никогда там не задерживались, а вот наконец расположились в нем и, кажется, надолго.

Недавно под проливным дождем мы разрушили доминиканский монастырь, камня на камне не оставили, а когда вновь ворвались в город в сухую погоду, сожгли дома нотариуса и других господ.{74}

Тяжелые картины я видел, крепко запечатлелись они в памяти; вот, к примеру, подожгли мы казарму, выкуривая солдат, будто крыс из норы, они вылезали поодиночке, а мы их встречали пулями; еще запомнились дети и страшная их игра: часа два они барахтались в ручье, чтобы прикончить раненого лакея мессира де Монлибера, с трудом дотащившегося до воды. Ночь прибытия Юлиана Отступника мы провели, притаившись в каштановых лесах над городом, слышали крики и песни, доносившиеся с бивуака папистов па площади Коломбье; и вот счастливое утро: нам принесли весть, что новый военачальник со своими отрядами, пришедшими из Эно, ушел искать нас куда-то далеко, в сторону Колле-де-Деза. Великая радость, торжественное наше возвращение, размещение на постой по билетам, молитвенные собрания, на кои наши братья стекались даже из Виала и из Кудулу в жажде услышать свободное слово. Вот как прекрасно встретили мы Новый год!{75}


* * *
У меня все не выходят из головы странные слова Финетты:

— В схватке самое лучшее потеряем, Самуил, — вот все равно, как бывает, когда режут свинью: лохань уже полна крови, ищут другую лохань, аона куда-то задевалась, не могут найти. Зовут, перекликаются, а тем временем кровь-то, горячая, чистая кровь, течет и в землю уходит…

И речи эти придавили меня, клонят мою голову к земле, я слышу запах крови, вижу, как она течет то по одному склону, то по другому, и наша и их кровь. Много теперь крови льется в долинах малого нашего края!

Женолакские гугеноты так открыто и смело оказали нам помощь и поддержку в начале месяца, что пришлось им уйти из города вместе с нами, когда стало известно, что подходят регулярные королевские войска, и теперь уж соратники наши могут возвратиться в дома свои, лишь когда и мы сами сможем спуститься с гор; зная это, они образовали свои отряды и некоторые сами расправились с кое-какими папистами, слишком хорошо им известными. Следует и то принять в соображение, что семьи женолакских гугенотов долгие годы страдают от гонений и столько перенесли ударов, на кои но могли отвечать, что, надо сказать, восставшие еще скупо пользуются обычным на войне правом возмездия. Их действия особливо внушают папистам страх перед гневом божьим, полагает Жуани, в чем приходится с ним согласиться, поскольку католические приходы шлют нам своих посланцев, Заявляя о своей покорности.

Жителей Шамбориго знаем мы чересчур хорошо, как самое зловредное в мире, самое вероломное племя папистов, и не удивительно, что мы пришли в крайнее смятение, когда явились от них гонцы: они готовы всячески ублаготворить нас и сдать нам оружие, если мы согласимся не трогать их и обещаем им мир. Дух святой подсказал Соломону Кудерку единственно заслуженный ими ответ, а именно — приказ стереть с лица земли вероломное селение. Нас собралось несколько сот человек, мужчин и женщин, и мы спустились в долину Люэка; впереди шли барабанщики и гарцевал на коне Жан-Никола, гончар Жуани из Пло, в треуголке с позументами и в пудреном парике мессира де ля Перьера, в пурпуровом плаще, развевавшемся по ветру, с саблей принца Конти наголо; далее следовали по четыре в ряд фузилеры с ружьями, одетые в платье, снятое с солдат двух истребленных гарнизонов, затем шли люди, вооруженные косами, вилами или пиками, силачи лесорубы с топорами на плечах, в обозе погонщики вели мулов, нагруженных вязанками хвороста, помазанного смолой, а в конце шагали мужчины и женщины, выкрикивая: «Разрушайте, разрушайте до основания его!»

«Кто имеет уши, тот слышит!..» Трусливое племя бежало, бросилось к воротам укрепленного замка» Отставших — десятка два женщин и детей, а также семь погонщиков мулов — по приказу Жуани привели на базарную площадь, и Жуани потребовал, чтобы они выдали нам Шабера, хозяина постоялого двора. Из жалкой толпы пленных ответили, что Шабер уехал в Сен-Флоран; одна из несчастных, державшая у груди младенца, подтвердила, что Шабер уехал с дурными намерениями.

Жуани позволил им помолиться, если угодно, богу, и дал на то приличное время, а затем приказал вывести из коленопреклоненной толпы пришлых погонщиков, кои потянули за собой своих мулов, и велел начать избиение, чтобы сберечь порох; умертвляли обреченных саблями, косами, пиками, топорами, а также камнями (последнее касалось детей).

Затем большая часть отряда занялась поджогами: спалили домов двадцать и прежде всего постоялый двор со всеми службами, сараями, погребами и со всем добром Шабера, в ущерб его наследникам; а тем временем Рыжеволосая, орудуя мотыгой, а Цветочек — вертелом, приканчивали умирающих женщин. Под грудой трупов обнаружили Юдифь из Мазе де Вальмаля, мать Даниеля Вержеза, который обучался в Ниме вырезать деревянные башмаки, — она тоже была умерщвлена, хотя всегда оставалась одной из самых твердых последовательниц нашей религии. Как она оказалась среди перебитых католиков — непонятно! Объяснить это можно лишь ее глухотой: мать Вержеза ничего не слышала, хотя и не достигла еще преклонных лет.

Покарав папистов Шамбориго, отряд наш двинулся в обратный путь в полном беспорядке, словно пролитая кровь опьянила всех, как вино, а пламя пожаров ударило в голову крепкой брагой.

До сего дня люди еще спорят о наших действиях в Шамбориго, быть может, из-за доброй Юдифи Вержез, и некоторые откровенно осуждают нас; даже прислан был к нам некий Куртез,{76} ткач из Кастаньоля, чтобы выразить Жуани порицание, и такую резкую отповедь дал он нам, что в руках наших пророков будто сами собой очутились сабли, и проповеднику пришлось замолчать, а Цветочек и Крошка завопили:

— «Вот, я — на тебя, гора губительная, говорит господь, разоряющая всю землю, и простру на тебя руку мою, и низрину тебя со скал, и сделаю тебя горою обгорелою! Трясется земля и трепещет… Жилища их сожжены, затворы их сокрушены… Обида моя и плоть моя — на Вавилоне! Сведу их, как ягнят на заклание, как овнов с козлами…»

Вот уже две ночи мне снится кроткая Юдифь, мать резчика башмаков, и все вертятся у меня в голове речи Финетты и слова этого самого Куртеза. Господи боже, зачем посылаешь ты мне такие испытания? Как трудно следовать каждому предначертанию твоему! Господи, внемли моей молитве и, дабы не ослабела рука, служащая возмездию твоему, избавь меня от ужасных сновидений.

Ну вот, нас вновь отбросили в Пустыню, вновь мы ушли на свои скалы, поем псалмы, взываем о мщении, а Жуани смотрит, как внизу горит его хутор Пло, наследие его отцов. От этого зрелища его всего перевернуло, глядеть па него страшно, как будто это его самого топчут своими сапогами солдаты мессира де Марсильи.

Много их собралось, чтобы отбить у нас Женолак: отряды из Эно, полк Марсильи, подкрепление из Конкуля и Вильфора, несколько эскадронов из Вана под командой мессира де Монже, и всякие господа, и вся сволочь, подобранная на дороге. Взяли город в рукопашной схватке, тотчас перебили раненых, и, как разошлась рука, прикончили правнука и внучатых племянников старухи Пеншинав, — уж слишком поторопились они вылезти из-под навозной кучи, под которой прятались две недели в ожидании радостного дня победы. А вслед за тем прибыли Юлиан Отступник и его разбойники, про которых говорят, что они странное отродье: полуорлы, полугадюки, полусолдаты, полуграбители.


* * *
Юлиан велел созвать народ барабанным боем и всех оповестить, что его разбойники за два дня убили сто десять мятежников и взяли в плен девять человек, коих он тотчас приказал расстрелять на площади Коломбье.{77}

Финетта сама слышала выкрики глашатаев, весьма встревожилась и тотчас пошла к нам, в горы, сосчитала и пересчитала нас, и нам пришлось ей втолковывать, что «мятежники», коих будто бы убил Отступник, были женщины и дети из Ножаре, Феска и других селений, затерявшихся в ущельях.


* * *
Все еще не могу понять, как это я открылся девушке, хотя бы и моей невесте, в таких глубоких своих сомнениях. Мы сидели с Финеттой в сторонке и, как обычно, когда бывали одни, не находили о чем говорить, кроме как о здоровье да о родне нашей. Правда, она сама привела меня на путь признаний, попросив показать ей мои пистолеты, так как, по словам ее, она никогда еще их не рассматривала.

Пистолеты были превосходные, итальянской работы, помеченные 1670 годом, значилось на них и имя оружейника - Лазаро Лазарино; курок изображал ребенка, надувшего щеки, чтобы выплюнуть боек, который бил по кремню.

— Красиво! — сказала Финетта. — И даже как-то странно, право, странно… Вздумалось же человеку разукрасить этакую штуку, — ведь ею убивают людей.

Я признался, что как ни хороша отделка пистолетов, а я все не могу к ним привыкнуть; пот уже несколько недель таскаю их с собою, а они словно и не мои, и всякий раз, как рука моя касалась этих пистолетов, я удивлялся, зачем они торчат у меня за поясом.

— Да ведь и правда, милый… Нам бы с гобой и не дотрагиваться до таких вещей.

Немногие эти слова были мне по сердцу, и я открылся своей любимой, поведал ей, что будто проклятие преследует меня и не могу я владеть оружием. Уж я так стараюсь, учусь у других, как надо насыпать порох на полку, пальцами попробовать, не крупный ли он, как надо умять порох в стволе, забить пыж и пулю, — ни тот, пи другой пистолет меня не слушались и не стреляли. Всякий раз, как я прицеливаюсь в неприятеля тем или другим своим пистолетом работы Лазарино, нажму изо всех сил на курок, он, бывало, только сухо щелкнет, или, в лучшем случае, вспыхнет порох на полке.

В последней схватке на улицах Женолака сержант из Эно бросился на меня с саблей наголо, я прицелился, хотел выстрелить, а раздалось лишь смешное щелканье; и я уж думал: пришел мне конец, как вдруг Маргелан вырвал у меня из рук пистолет и снова нажал на курок. И тогда я, как в дурном сне, услышал грохот, — то загремел выстрелом толстощекий малыш, вычеканенный оружейником Лазарино, дернулось вверх дымящееся дуло, и сержант упал к моим ногам с ровной круглой дырочкой во лбу.

Мне вспомнилось, что пистолеты, дававшие осечку в руках кюре из Сент-Андре-де-Лансиза, повиновались и глазу и руке наших братьев, когда они обратили сие оружие против своего гонителя…{78}

Финетта слушала меня внимательно и даже, как мне показалось, с удовольствием, и, упрекнув ее за это, я сказал, что если хорошенько поразмыслить, то причиной моих неудач с огнестрельным оружием может быть только одно: я просто недостоин служить предвечному.

Финетта ответила, что она прекрасно меня понимает, и все же мои неудачи в военном искусстве ей почему-то приятны — а почему — это и для нее самой такая же тайна, как и то, почему не стреляют мои пистолеты. Увидев, однако, что я не разделяю ее удовольствия, она, чтобы утешить меня, велела мне посоветоваться с нашими пророками, не желая слушать ни моих возражений, ни опасений.

Гюк, чтобы избавить меня от неприятностей, кои доставляли мне пистолеты, хотел просто-напросто заменить их острой саблей, кривой, как полумесяц, и тяжелой, как жернов.

Наш великий Авраам Мазель, на мое счастье еще находившийся среди нас, спросил, чем вызвана моя тревога, и мудрым своим словом положил ей конец:

— Нередко бывает, что кому-либо из наших братьев запрещается носить оружие. Им даже говорят, что молитвы, возносимые ими во время битвы, причиняют врагу больше вреда, чем самое сильное оружие. Я видел людей, забывающих об этом запрете, ибо в них разгорался боевой пыл при виде других воинов, сражающихся с успехом, они хватались тогда за оружие, но не могли справиться с ним и вынуждены бывали отдать его. И вот иной раз храбрейшим приходится в самый разгар битвы взирать на нее сложа руки или же молиться о даровании победы. Даже наш Роланд, командующий отрядом в Гардоненке, получил в прошлом месяце такое повеление, но при виде неприятеля кровь у него закипела, он обо всем позабыл, схватил пистолеты, мушкет, однако, как ни упорствовал, не мог с ними справиться и швырнул их наземь.{79}

И вот я без сожаления сдал свои пистолеты, впрочем, если 6 досада и оставалась у меня, то она быстро рассеялась бы, — таким огнем охватило меня, когда любимая прильнула ко мне и я услышал ее слова:

— Слава богу, Самуил, что руки твои лишь затыкают огненные пасти ваших пистолетов! Как я тебя люблю за это!

Должно быть, и ей самой, так же как и мне, казалось неудобным благодарить бога за эту милость, — вопреки обычным славословиям она произнесла сии похвальные слова чуть слышно, одним дыханием, обдавшим меня жаром.

Старик Поплатятся обнял нас обоих, хрустнув суставами тощих своих рук, и сказал с тяжелым вздохом:

— Вот вам Мафусаил, спешивший вслед воинству, но уже бессильный, а вот юный Давид, полный сил, но чуждый бранных дел… Ах, крестник, как все запутано у всевышнего.

Итак, я неожиданно избавился от обязанности проливать кровь, но теперь эту кровь, всю рту кровь, еще более красную, густую, хладеющую, я вижу, чувствую даже раньше, чем ее проливают…

С того самого дня, как слесарь Дельмас, отец нашего Дельмаса, на диво искусный охотник, привез однажды из Бужеса белого волка с красными глазами, никогда еще не видал я такого любопытства у наших горцев.

Малый народ Пустыни обступил пленного испанца, и Исайя Фельжероль умолял, чтобы захваченного разбойника не убивали, пока не вернутся двоюродные братья Исайи.

Какое странное создание этот пленный! Весь он жилистый, кожа темная, волосы черные, как смоль, лицо костлявое и скуластое, нос горбатый и губы тонкие-тонкие. Камзол на нем кургузый, короткие штаны туго обтянули тощий зад. На ногах туфли, вроде женских, держатся на шнурах, обвивающих ногу до самого колена. Из оружия у него два пистолета, какое-то чудное ружье с коротеньким стволом и кинжал с широким обоюдоострым клинком, с таким тонким и наточенным лезвием, что иные уже попробовали употребить его вместо бритвы.

Дядя Финетты, притащивший его из своего хутора Корньяра, рассказал нам:

— Попался он как муха в молоко! Ой-е! Вот как я его поймал…

Домочадцы дядюшки Ларгье нашли пленного у себя в подвале: он храпел у винной бочки, отстав от отряда испанцев, таких же бандитов, как он. Дядюшка Финетты привез его к нам на своем осле, — положил на седло, как бочонок вина, и крепко привязал, опутав веревками от шеи до лодыжек. Кузнец Бельтреск, очень довольный, снял с осла этот груз.

— Ах ты, сука монашья! Наконец-то хоть одного поймали!

В карманах пленного оказалось серебро, обручальные кольца, ожерелья, браслеты и большая монета червонного Золота с изображением доброго короля Генриха и с надписью: Henricus IV D.G. Fancorum et Navarae Rex.[5] Под кафтаном на груди у пленного болтались на шнурке с десяток медных образков различных святых и прочие амулеты.

Старик Поплатятся воскликнул:

— Стоило вывернуть этому вору карманы, и сразу душа его обнажилась.

Чтоб протрезвить пленника, кузнец Бельтреск ухватил его за лодыжки, зажав обе в кулак, приподнял и несколько раз окунул ему голову в ледяную воду горного потока. Мокрые, черные, как у дьявола, космы упали на лицо очнувшегося пленника, он дико озирался и бормотал какие-то невнятные слова, словно спрашивал: «Чпо такое? Что такое?»

Соблюдая обычай мирного времени, дядюшка Ларгье лишь после долгих наших упрашиваний согласился выпить чарку вина (из запасов полковника Марсильи). По его мнению, пойманная редкостная птица говорила на языке мавров, как оно водится у этих пиратов.

Вытянув шею, разбойник поворачивался то в одну сторону, то в другую, прислушивался, приглядывался, принюхивался, пытаясь понять, кто мы такие. Должно быть, наш способ знакомства с ним просветил его, и, верно желая доказать, что перед нами не дикий зверь, он вдруг принялся читать молитвы: прочел «отче наш», «богородицу» на латинском языке, как положено у католиков. Видя малый их успех, он живо сменил оперение и давай выкрикивать слова военной команды, единственное, что он знал на языке короля нашего, но тут как раз вернулась из Борьеса Финетта, с лицом унылым, грустным.

Весть, принесенная ею, опечалила нас более, чем новые и новые смерти, уже становившиеся в Пустыне привычными. Мы столь потрясены были, что ахнули от ужаса, когда Финетта передала, что Юрбен Панар отрекся от веры перед тем, как его расстреляли на площади Коломбье.

Оказалось, что отряд испанских бандитов добрался до лощины, где пасся скот с Нового хутора, и сперва для забавы перестреляли в стаде коз и овец, а потом схватили старого пастуха и увели его в Женолак.

Бельтреск воскликнул в гневе:

— Эх ты! Лучше помолчи, девка! Я-то ведь знаю Юрбена с Нового хутора. Такие, как он, от своей веры не отрекутся, хоть искроши их на мелкие кусочки.

Финетта в ответ сказала только, что семейство Панаров получило уведомление, чтобы они пришли и взяли тело, и это вовсе не слухи, — она собственными глазами видела труп деда Юрбена с Нового хутора.

И никто уж больше не спорил, всякому известно, что родным выдают прах лишь тех казненных, кои перед смертью обратились в римско-католическую веру.

Старик Поплатятся схватил спою внучку за плечи и, злобно встряхивая ее, крикнул:

— Я ведь тоже знаю Юрбена, знаю! Коли ты его видела мертвым, скажи, что они с ним сделали, раз он пал так низко… да еще на склоне лет!

Вся трепеща, Финетта опустила голову. Маленький Элизе спросил все-таки:

— Финетта, они перебили ему все кости, да? А может быть, обмотали фитилями, пропитанными серой, и сожгли его тело?

Моя любимая отрицательно покачала головой и не промолвила ни слова, не сказала, какой пыткой обратили в католичество старого упрямца Юрбена, но вдруг зарыдала, и рыдания эти были красноречивее слов.

Молча, тяжелым шагом вернулись мы к пленному, обступили его; он обвел пас взглядом, одного за другим, улыбаясь каждому, но, не увидев ни одной ответной улыбки, сразу сник.

Дядюшка Ларгье рассказал нам, как эти бандиты из Руссильона захватили трех мальчиков из Тремежоля и как поступили с ними. Медленно подбирая слова, старик дал нам понять, что негодяи потешили свою похоть, а надругавшись над отроками, зарезали их и в греховном вожделении своем были подобны жителям Содома, возжелавшим познать двух ангелов, посланных к ним господом. Дядюшка Ларгье узнал еще от жителей Феска, что подлые разбойники, не найдя в той деревне детей, совокуплялись с ослицами и с козами.

И тогда коновал Дариус Маргелан схватил пленного, растянул его на камне, служившем для нас столом, сел ему на живот, сорвал с него штаны и вытащил свой нож с трехгранным лезвием.

Гюк простер к небу свои длинные руки, узловатые, как зимние ветви, и возопил, взывая к небу:

— Да угаснет ныне весь род его!

Я отвел Финетту подальше, но пение псалмов не могло заглушить истошных завываний кастрата.

Войска Отступника ушли из Женолака лишь неделю спустя.{80} Они грабили и превращали в развалины хутор за хутором в общинах Виала, Сент-Андеоль-де-Клергемор, Сен- Фрезаль-де-Ванталоп, Колле-де-Дез и других, попадавшихся на их пути.

В тот день, когда мы вновь спустились в Женолак, пленный умер, не переставая до последнего мгновения кричать от боли. Маргелан был несколько смущен, ревнуя о своей славе искусного коновала, не потерявшего за тридцать лет ни одного животного.


ПИСЬМО ГОСПОДИНУ ЖУАНИ,

КОМАНДУЮЩЕМУ ОТРЯДОМ ВОИНОВ ГОСПОДНИХ.

Передать туда, где он окажется, через посредство брата Рамо Пьера,

погонщика мулов, по прозвищу Везделаз.


Писано в Алесе 16 марта 1703 года.


Шли мы с Финеттой всю ночь и благополучно прибыли; остановились у того горожанина, на коего вы нам указали. Увидев наш пропуск, он встретил нас весьма радушно.

Слухи оказались отнюдь не ложными: королем действительно послан против нас маршал Никола-Огюст де ля Бом-Монревель, да еще с каким превосходным снаряжением! Мне удалось собственными глазами увидеть его на большом смотру, происходившем па Соборной площади. Роста он высокого, сложения крепкого, поражает величественной осанкой, пышностью одеяния и великолепием своего облика, таким я и самого короля не мог бы в воображении своем нарисовать. За ним следовали пресловутые Фирмаконские драгуны, морские войска, фузилеры, руссильонские разбойники, отряд ирландцев и артиллерия. Наш хозяин показал мне генералов и других старших офицеров, гарцующих на конях в свите маршала генерал-майора Юлиана, бригадных генералов де Планка и де Префосса, полкового лекаря Капона, полковника де Марсильи, кригс-комиссара капитана Венсьерля и других особ столь же высокого ранга. В ближайшие дни прибудут в распоряжение маршала командующий войсками в Жеводане, Каниллаке, командир Грандвальского драгунского полка и командующий гарнизоном Виллара. Мы видели, как прибыли новые и сильные войска{81} — два батальона из Рояль-Контуа, два батальона из Руэрга, два батальона из Блезуа и батальон из Дофине, пять батальонов старых войск и пять рот Сен-Серненских драгун, Ирландский полк с восьмьюдесятью ирландскими офицерами, двенадцать малых пушек, два смотрителя артиллерии, отряд проводников со своим капитаном, саперная часть и так далее…

Наш хозяин состоит в совете цеховых корпораций и, следовательно, знает, какие и в каком количестве припасы город обязан доставить, он полагает, что в войсках маршала более двадцати тысяч человек. А поглядишь на них, как они гордо выпячивают грудь да выступают, такие богатые, сытые, тащат с собою целое стадо пушек, то уж тут обязательно нужно вспомнить, что наш покров — господь вседержитель, и лишь тогда сохранишь твердость духа.

Наши крестьяне, наверно, сообщили вам, какими ордонансами порадовал нас маршал. Согласно первому из них, за все, что приключится с «давними католиками», в ответе будут «новообращенные», но в наших горах еще не знают, что, применив сей ордонанс, регулярные войска стерли с лица земли городок Марюежоль-ле-Гардон, а за какую вину, про то и самые осведомленные знать не знают.

Паписты и их аббаты повеселели, глядя на марширующие нарядные войска маршала. Его везде и всюду по любому поводу зовут на пиры, и уж там столы ломятся от изысканных яств, там самые тонкие вина льются рекой. Говорят, горожане стараются, чтобы ему попадались на глаза самые красивые в провинции дамы, ибо сей великий военачальник прославился своим распутством. Полагаю, однако, что ему не доставит большой приятности произвести смотр созданному здесь отряду амазонок, я видел сих ханжей, из коих стараниями епископа Мендского составили эскадрон: ежели храбрости у них не больше, чем красоты, нам бояться их нечего.

В последние дни прошел слух, что отряду брата нашего Роланда нанесли тяжелое поражение близ Помпиньяна{82} Фирмаконские драгуны, морская пехота и руссильонские разбойники. Я все же не верю — паписты распускают языки, когда они хвастаются своими победами, но они сразу немеют, когда мы берем верх. Во всяком случае, здешние богатые католики очень довольны красавцем маршалом и собираются построить в Алесе террасу по образцу Версальской и назвать ее Маршальской.

Как было условлено, наш хозяин вручил нам деньги, собранные в городе среди наших братьев, и я тотчас выдал ему расписку. Контрибуцию эту мы распределили и расходовали согласно вашим указаниям. Вместе с настоящим письмом погонщик мулов привезет вам десять пар башмаков и соль, купленные Финеттой, а также два мешка из-под муки, полные пороха отменного качества (с тех пор, как прибыли все эти новые войска, стало даже легче, чем прежде, добывать за деньги или за вино то, что нам нужно, — ведь многие офицеры не столько радеют о славе, сколько о своих прибытках).{83}

Перед тем как подняться в Пустыню, мы с Финеттой пройдем через папистские деревни Сен-Флорен и Ожак, с тем чтобы разузнать, где и что вытворяют шайки Шабера, желая причинить нам вред.


Остаемся, сударь и возлюбленный брат наш во Христе,

вашими нижайшими и преданными слугами.


Самуил и Финетта.


На обратном пути Самуилу и Финетте пришлось разлучиться.

Вот несколько писем, посланных Финеттой своему жениху.


Любимый мой, не могу нарадоваться, что обстоятельства помешали тебе идти вместе со мной на Сезу! Только ты не воображай, пожалуйста, что я сразу стала очень храбрая, раз тебя нет со мной. Просто я радуюсь, что ты не попадешь в руки разбойников-папистов, а то ведь они хватают всех встречных парней и заставляют их читать наизусть и, конечно, по-латыни «отче наш», «богородицу», «верую», «великопостную молитву» и готовы без долгих рассуждений размозжить череп всякому, кто хоть малость ошибется. Дорогой мой, чем сильнее я люблю тебя, тем больше радуюсь, что ты не окажешься у них на пути, что не придется тебе отвечать на их допросы под угрозой занесенного ножа.

Кое-что мне удалось узнать от того, от другого, и ты передай Жуани, что эти головорезы, эти грабители и убийцы свили себе гнезда в деревнях Шамбориго, Сенешас, Вьельвик, Понтейль, Конкуль, Ожак, Малой и в других селениях по берегу Сезы, где начинается край папистов. По-моему, Мария, Иосиф и вся святая братия католической церкви совсем их не занимает, и скорее всего они поклоняются золотому экю, старому вину и молодым красоткам. По словам тех, кто с ними давно имеет дело, все они лодыри и дармоеды, никогда не зарабатывали хлеб свой в поте лица своего и теперь нашли способ, как сладко есть да сладко пить на даровщину, жить на широкую ногу, не тратя ни гроша, и развратничать напропалую с благословения своих епископов и маршала. Главарем у них Шабер, хозяин постоялого двора в Шамбориго. Жуани про него знает, но ты все-таки скажи ему, что Шабер просто немыслимый негодяй, еще хуже, чем мы о нем думали, и за свои зверства признан вожаком этого сброда, для коего наилучшее удовольствие — убивать людей, да убивать не сразу, а постепенно, долго их мучая, сжигать на медленном огне, всякими хитрыми способами длить свое наслаждение.


Я собственными своими глазами видела, хоть и не самую пытку, но то, что было после нее, когда кровь еще не высохла.

Старуха, с коей посылаю письмо, тоже может вам рассказать. Они схватили здешнего жителя, по имени Жан-Барнуэн, и, прежде чем перерезать ему горло, отрезали ему уши и те части тела, название коих не произносят. В том же селении второму несчастному, но имени Жак Кла, выпустили кишки, так что они волочились по земле; он их поддерживал руками и в таком страшном виде возвратился в дом свой. Но мучители, крадучись, шли за ним и прикончили его на глазах всей семьи. Жена Кла была на сносях, к матери жались двое ребятишек. Убийцы и жену зарезали после мужа. Когда она испустила дух, они заметили, что младенец трепещет во чреве матери, и тотчас вспороли ей живот ножом. Соседка, некая Мари Силоль, вошла, чтобы помочь осиротевшим малым детям, ее тоже убили. Выйдя из деревни, они встретили Пьера Бернара, шедшего со своим десятилетним племянником Жаном. Мальчика они приласкали, стали показывать ему пистолет да объяснять, как из него выстрелить. Дальше — больше, и кончилось тем, что они заставили племянника убить дядю, а потом, перезарядив пистолет, застрелили и племянника. Поблизости от того места схватили они трех девушек, изнасиловали, истерзали их по своему обычаю, потом набили им между ног пороха и взорвали.

Больше сказать о таких делах ничего не могу, сил больше нет и времени не хватает. Добавлю только, а ты передай Жуани имена самых свирепых волков: Пьер Виньо, Антуан Рей, Жан д’Югон, Гийом и Фонтаниль (сего не забывайте!). Заверь его, что в недалеком времени все будут их знать, поскольку они изо всех сил стараются, чтобы стали известны их имена.

Про этих пятерых зверей я слыхала из уст некоего Антуана Прадьеон тоже флорентиец (здесь люди называют мучителей флорентийцами, потому что многие из них жители Сен-Флорена, деревни, что стоит в горах выше Праделя и служит им вроде как бы Ватиканом). Но у Прадье не хватило духу до конца поступать так, как эти звери, и теперь он сам боится разбойников-папистов. Попроси Жуани, нельзя ли пощадить Прадье за то, что совесть в нем заговорила и он по-доброму с нашими людьми обращается. Больше я ничего о здешних делах не знаю, кроме того, что видела я здесь только одно знамя: новорожденного младенца несчастной жены Кла, которого насадили на острие пики и носили по деревне.{84} Рассчитываю добраться нынче ночью до Сен-Флорена. Буду горячо молить господа, да сохранит он в чистоте и душу мою и все естество, дабы могла я сдержать свое обещание пред тобою, дорогая моя заботка!


Твоя нареченная Ф.


Подумайте о том, что бедная старушка, которая привезет вам письмо, прошла больными своими ногами долгий путь, да еще после тяжких мучений, о коих она вам расскажет. Так вот, если у вас остались деньги из тех, что собрали для нас горожане в Алесе или другие какие, то дайте ей немного, — думается, господь бог за это не прогневается.


Следующие за сим записи сделаны на страницах, вырванных из книги;

листки эти измяты, потрепаны, — несомненно, их долго носили под одеждой на груди.


На лицевой стороне титульного листа напечатано:


ХРИСТИАНСКИЙ СОКРАТ

ТРАКТАТ

мессира де Бальзака

и другие сочинения

того же автора


Напечатано в Париже у Огюстена Курбе в Пале-Рояле.

По королевскому патенту 1652 год.


На обороте идут записи, сделанные рукой Финетты.


Самуил, возлюбленный мой! Прочти глазами слова эти, которые я так хотела бы прошептать тебе на ухо, прильнув сердцем к твоему сердцу, — слова, быть может, последние в жизни моей. Мучителям и в голову не пришло, что я, жалкая крестьянская девушка, знаю грамоте, и у меня не отняли карандаш. Увы! Маленькая и бедная девчонка — вот какой я себя считала. Неправда! Счастливая богачка — вот кем я была. А теперь? Остались от меня только слова, что я пишу, любимый мой, на тех страницах, что выдираю из книги, оказавшейся здесь. На лицевой стороне листков напечатаны жирные литеры, а на обороте теснятся кривые серые строчки каракулей. Вожу карандашом по бумаге, без особой надежды, но с большим трудом и язык от усердия высовываю (даже перед смертью не могу отделаться от этой привычки) и вся обливаюсь потом. (Если увидишь расплывшиеся по бумаге капли, не думай, что это слезы.) Но как ни ломаю себе голову, не могу придумать никакой хитрой уловки, чтобы переправить тебе мои послания.


Продолжение идет на форзаце той же книги,

на котором стоит лишь ex-libris[6] г-на де Сен-Виктора де Каидьяк.

Книга, значит, была украдена в его библиотеке, так как сам дворянин де Кандьяк,

новообращенный католик, был в то время выслан в Монпелье.

Записи Финетты почтительно огибают ex-libris.


Жених мой перед господом, выводить на бумаге слова, что вертятся у меня на языке, писать с великим трудом — ведь это все еще жить немного тобою, только гобою. Грамота досталась мне не по наследству, не от природы, не как пища, коей меня вскормили, — это ты, Самуил, первым посеял в душу мою семена, а ныне, как плющ, цепляются по бумаге мои мысли, тянутся к моему Писцу, даже попирая самое смерть, словно ветви, зеленые и зимою и летом. Мой дорогой птенец, выпавший из разоренного гнезда в Гравасе, навеки мои мысли с тобою, как побеги плюща, цеплявшиеся за стены, разрушенного вашего дома. Горькие плоды дикого деревца приношу я тебе, но ведь это единственное, чем я могу одарить тебя. Прими же мой дар. Как живо в сердце то, что было! Словно вчера мы пасли с тобою вместе твоих и моих коз, и они, перемешавшись в одно стадо, щипали траву в лощине Пери, а ты тем временем писал мне в псалтыре на полях страниц большие буквы — А… Б… В… Большие-большие, будто моим глазам и не увидеть было буквы величиною поменьше. И в те дни я первая увидела свет, озарявший твое чело! Уже тогда! Милый мой пастушок, как сладко мне было открывать тебе свое сердце!


Продолжение следует на обороте форзаца,

на чистой странице.


Я хорошо тебя знаю — тебе, думаю, не терпится выяснить, где я сейчас, как и почему сюда попала, — это Для тебя важнее, чем читать мои сердечные излияния. А зачем, раз уж я здесь, дорогой мой, остроносый зверек, хорек, книжный червяк? Не стоит тратить карандаш (и портить зубы, подтачивая его) для того, чтобы подробно расписывать, как все произошло из-за самой простой случайности. Право, мне кажется это столь же напрасным, как спорить из-за лишнего полена дров, подброшенных в костер (понимаешь меня?), в то самое мгновение, когда тебя уже охватило весело пылающее пламя! Ведь пришел последний час, и от былого остается только хорошее, самое лучшее. Хвала господу, я изведала немало счастья, брат мой во Христе, любовь моя! Вспомни последние дни, когда мы шли с тобой вдвоем, возвращаясь в горы. Мы спали, прильнув друг к другу, и словно становились едины телом, так было и во мраке ночи и даже при свете солнца — утром минутку-другую или днем после трапезы, когда приляжем, бывало, отдохнуть… Мы отдыхали и без особой к тому необходимости, например, под горой Бегюд, — в той пещере, куда мы прятались в первый раз от грозы. Нам с тобой полюбилось изображать ягненка и пастуха, даже когда нас не заставлял греться таким образом жестокий холод. О Самуил, любовь моя, навеки ниспосланная мне богом! Видишь, как я люблю тебя: совсем обнаженной показываю я тебе свою любовь, и если ты когда-нибудь прочтешь эти строки, тогда уж кровь больше не прихлынет к моему лицу… Самуил, счастье мое, перед самим собой человеку стыдиться нечего, а ведь мы с тобой единое существо (ты чувствуешь это?). И мы чисты, хоть нам уже не нужно блюсти себя ради целомудрия! И вот тому доказательство: стоит мне расстегнуть корсаж и взглянуть на тот образок, что ты дал мне, сняв его с себя, стоит мне наклониться и вдохнуть твой запах, и вот уж ты проникаешь в мои мысли, ты проникаешь в сердце мое, ты проникаешь во все естество мое, ты заполняешь меня, и каждая частица тела моего принадлежит тебе.


Продолжение написано на страницах 351–352,

которыми закапчивается первая часть книги.

Финетта начала писать на 352-й совершенно пустой полосе,

но там ей не хватило места, и она продолжала писать па 351-й странице,

где было напечатано:


ХРИСТИАНИН


Изгнали нищих, одарили недостойных,
И лишь твоей любви чистейший, светлый пламень
Алкающих насытит и жажду утолит.

А может быть, все-таки и найдется средство переправить тебе письмо, и ты тогда будешь сетовать, что я не воспользовалась случаем сказать, где нахожусь и как тут оказалась.

Со вчерашнего дня меня держат взаперти в каком-то замке, но в каком — не знаю, в большой комнате, где стоят на полках книги. Меня доставил сюда темной ночью большой отряд в двести, а может, и в триста человек, который шел под командой двух важных господ; один из них, сдается мне, мессир де Порт — тот, что отбил у нас Женолак после дела в Шамбориго; они, вероятно, выступили для расправы с Сен-Жюльеном и Касаньясом.

Схватили меня в Праделе. В тот день я так устала, что у меня ноги подкашивались, и на большой дороге лесорубы посадили меня на телегу. У городских ворот лучники остановили телегу, так как в вечернюю пору всем полагалось запереться в домах и загасить огонь. (Срок-то передвинули на час раньше и вывесили приказ в этот самый день, когда мои лесорубы валили деревья в лесу.) Стража потребовала факелы, чтобы прицелиться как следует, и лесорубов тотчас же расстреляли. Я чуть было не разделила их участь, но вступились монахини из аббатства, сказав, что я слишком еще молода и рано мне умирать. Одна монахиня пошла за комендантом крепости, а другие стали уговаривать, чтобы я ради спасения жизни своей заявила, будто я беременна. Подумай только! По их словам, в этом было единственное для меня спасение. А каково честной девушке оклеветать себя! Монахини добились лишь того, чтобы я молчала, а они сами сделали это заявление вместо меня. Комендант потребовал, чтобы меня немедленно освидетельствовали. И это было сделано среди такого стечения народа! Но повивальная бабка вошла в сговор с монахинями. И тогда комендант приказал:

— Арестовать обеих и держать их в тюрьме! Если через три месяца не будет явных признаков беременности, вместо одной двух повесим.{85}

И хотя его угроза привела в ужас повитуху, славная эта женщина не отступилась от своих слов, и вот теперь нас обеих держат взаперти в ожидании признаков материнства. Бедняжка непрестанно плачет, и надо пожалеть ее, — ведь она католичка и вера не может служить ей поддержкой, как наша вера поддерживает нас. Женщина эта, Мадлена Брюгьер, по прозвищу Птичка-невеличка, родом из Лафенаду. Иной раз я чувствую, что она смотрит на меня с жаркой надеждой, видя во мне спасительницу свою, и тогда я думаю: за кого же она принимает меня — за шлюху или за пресвятую деву Марию? Она мне сказала, что человек военный вполне может ошибиться больше чем на полтора месяца, поглядев на живот женщины с трехмесячной беременностью. И слезы перестают течь из ее глаз лишь в те минуты, когда один из рослых косматых и вонючих «скороходов», которые стерегут нас, приходят поглядеть на меня и предложить свои добровольные услуги… Нет, не от их похлебки у меня вырастет живот! Нет! Нет! Ни за что, милый мой Самуил! Не бойся. Жди и не теряй надежды!


МЕССИРУ ДЕ ЖУАНИ,

КОМАНДУЮЩЕМУ ВОЙСКАМИ ГОСПОДНИМИ В ЛОЗЕРЕ


Из Пустыни, сего 10 апреля 1703 года.


Сударь и дражайший брат во Христе, весьма вам обязан за то послание, в коем вы сообщили мне о преступлениях папистов в Сен-Флорене и в других местах. Вы знаете, какую Варфоломеевскую ночь устроил господин маршал в вербное воскресенье!{86} Прекрасный подвиг! И вам, разумеется, понятно, что с тех пор в наших душах пи на минуту не угасает гнев. Господь бог возвратил мне здоровье,{87} дабы я мог вновь принять командование над его воинством, и я тотчас приступил к подготовке возмездия{88}. С великим удовлетворением прочел я ваш призыв соединить наши войска, — ведь тогда мы совершим такие опустошения, что навсегда отобьём у папистов охоту воздвигать гонения на нас.

В таковых целях я отдал своим отрядам приказ выступить в направлении горной местности и, согласно вашему письму, дал все необходимые указания для того, чтобы совершилось вышеуказанное соединение, и сам направляюсь к условленному месту в четвертое, после нынешнего, воскресенье, если будет на то божья воля.

Засим остаюсь, сударь и дражайший брат, вашим нижайшим и преданным слугой.


Подписано:

Жан Кавалъе,

генерал, командующий войсками, посланными господом.


Два нижеследующих письма в оригинале

написаны на местном диалекте.


Человек, который принесет вам сыры, собранные для вас, подтвердит, что здесь ничего не известно про то дело. Я посылал одну женщину в деревню Лафенаду, но ни племянница, ни другие родственники этой самой Птички-невелички, по их словам, знать не знают, где она находится и чем занимается. Понятно, по какой причине они так недоверчивы.

С большим сожалением должны сказать вам, что теперь не так-то скоро удастся прислать вам сыров, — ведь после того, как сожгли часовню, на нашу общину наложили двенадцать тысяч ливров пени. Видит бог, такого богатства у нас ни у кого отроду не бывало, и если мы продадим все вплоть до последней рубашки, то и тогда не соберем хотя бы сотню ливров. По ведь не можем мы допустить, чтобы вы умерли голодной смертью. И получается так, что они дерут с нас шкуру, а ради своих братьев мы от всего сердца отдаем последнее, и все теперь думаем: «Что же будет с нами завтра!»


* * *
Сим письмом, мы, исповедующие истинную веру, жители деревни Прадель и окрестных хуторов, шлем привет детям божьим, мстителям за нас во имя господне.

Все наличное сейчас население и так и сяк обсуждало и обдумывало вашу просьбу, переданную нам с погонщиком мулов. Везде мы порыскали, поискали, порасспросили на хуторах и на дорогах. Один возчик из Андюзы нам сказал, что солдаты вели большую толпу женщин в какие-то монастыри, — не то в город Ним, не то в Монпелье, но у нас никто не видел подобного шествия. И не забывайте, что, когда расспрашиваешь тут, там, на тебя в конце концов начинают косо смотреть, а уж насчет того, какие дела творятся в замке, никто из нас про то разведать не в силах. Одному богу известно, какой сатанинский торг ведут там с кюре из Сен-Флорена и с Шабером из Шамбориго. А нам как про то узнать? Разве спросишь ихних дьяволов рогатых про кого-нибудь или про что-нибудь? На них и посмотреть-то не смеешь, а то вдруг не угодишь, и в миг тебе кишки выпустят* Да, сказать по правде, туго приходится нашему бедному Праделю с тех пор, как напала на нас этакая нечисть.

И вот все мы, здесь пребывающие, молим господа, чтобы ружья ваши били без промаха, а у папистов давали бы осечку.


Остаемся, дорогие братья, вашими нижайшими и покорными слугами.


ТОРЖЕСТВЕННОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО


По произволению господа и по нашему требованию, перед нами, нижеподписавшимися сынами божьими, подъявшими меч в защиту веры истинной, предстал Вержес Даниил, по прозвищу Хромоножка, юноша, коему пошел двадцатый год; вышеозначенный, уроженец деревни Мазе дю Шамас, некое время обучался в Ниме делать деревянные башмаках желая снискать себе пропитание сим ремеслом.

Мы, нижеподписавшиеся, побудили его отправиться в Сен-Флорен, дабы вступить в шайку Шабера с намерением выведать, какие козни плетутся там против нас, и нам сообщить о них в кратчайший срок тайным способом, нами заранее приуготовленным.

Мы нижеподписавшиеся, свидетельствуем перед богом, что Вержез Даниил, здесь присутствующий и поручение наше па себя принимающий, является во всем истинным братом нашим и из числа лучших защитников веры, а выбрали мы его по той причине, что он еще не имел счастья заслужить известность среди наших врагов, ибо находился в ученье далеко от наших краев; второй же причиной служит то, что его мать, прекраснейшая женщина, за упокой души коей мы молимся, была нами по ошибке убита во время дела в Шамбориго, а посему сын ее Вержез Даниил, здесь присутствующей, будет в глазах шаберовских бандитов иметь веские основания для вступления в их шайку.

Мы, нижеподписавшиеся, подтверждаем, что по повелению духа святого, сошедшего на Жана Гюка, сие свидетельство подписью своей скрепившего, Вержез Даниил по прибытии его в Сен-Флорен освобождается от соблюдения во всех своих делах и поступках правил и обязанностей сынов божьих, включая и целомудрие речи: господь не прогневается на него за божбу и ругательства, к коим он прибегать станет, поскольку окажутся они военной хитростью.

Заявляем, что все вышеуказанное — истинная правда и написано по просьбе означенного Вержеза Даниила, дабы свидетельство сие позднее послужило к законному оправданию его самого и памяти о нем, в чем и подписываемся, призывая господа во свидетели.


Жап-Никола Жуани

Жан Гюк

Жак Вейрак

Матъе


Все подписавшиеся, так же как сам Даниил Вержез и Самуил Шабру, по прозванию Писец, составивший сие свидетельство, поклялись перед богом держать сие дело в полной тайне, дабы привело оно к благой цели.


В конце апреля месяца

в Гравасе.


Вот вновь я среди почерневших стен разрушенного отчего дома; его уже нет, и, однако ж, все, что здесь было, только оно и кажется мне настоящим. От недавних дней ничего или почти ничего не осталось, лишь горечь во рту; и ее нисколько не изгнали те немногие каштаны, какие мне выдали вчера из последнего мешка. Зим& подходит к концу, в погребах и амбарах пусто, и нам опять придется спускаться в Долину, а это никогда не приносило нам добра.

Большая пуля мессира де Марсильи пробила сердце бедного нашего Луи из Кабаниса, и он покоится под смоковницей на склоне Бужеса; Крошка исчезла, когда попали в засаду под Праделем, а я потерял свою нареченную и после писем ее из Праделя боюсь, что потерял навеки. Письма эти я перечел еще раз, прежде чем доверить их хранение вместе с другими бумагами толстой стене сушила. Мы везде искали Финетту, мы молились, мы всюду ходили, и чем больше мы голодали, чем больше сердце у нас щемило, тем сильнее дух божий воспламенял нас.

Когда вошли мы в Прадель и Жуани разыграл представление, я готов был признать это забавным, тут уж ничего не скажешь. Но, когда мы назвали себя взводом Тарнодского полка (одеты мы были достаточно хорошо для этого) и прибежавшие в деревню флорентийцы обступили нас и принялись наперебой хвастаться своими подвигами, рассказывать, как они уничтожали гугенотов, я не смеялся; не смеялся я и тогда, когда Жуани, потешаясь над ними, кричал:

— Врете, господа хорошие! Врете! Вы сами еретики. Эй, сержанты, хватай их!

Сколько ни вопили обреченные, что это ошибка, сколько ни приводили доказательств своего ревностного преследования нас, еретиков, Жуани, вдоволь натешившись над ними, всех их предал смерти.

Вот беда! Большинство толстосумов заперлись в замке, а я жаждал поскорее повести там розыски, но Жуани дважды обошел крепостные стены — на таком расстоянии, понятно, чтобы пули в него не попадали (а пуль-то паписты ничуть не жалеют), — и сказал, что вести атаку без пушек не стоит: только шуму наделаешь да зря потратишь и порох, и время, и дни свои молодые.

Как уходили из Праделя, мой крестный Поплатятся все мешкал, все смотрел на крепость, и я, понятно, стоял вместе с ним, не мог отвести взгляд от высоких стен, за коими, несомненно, томилась в темнице его внучка.

В Сент-Андеоль-де-Труйа, куда господь повел нас из Праделя, новое горе ждало меня, ибо бедняга Горластый, надо по правде сказать, свершил там весьма дурной поступок: он нашел под тюфяком могильщика, которого мы вместе с женой расстреляли на католическом кладбище, мешок золота и тотчас притащил его Жуани. К счастью для всех нас, Авраам Мазель и Гюк увидели это.

— Брось сейчас же, несчастный, брось! Это нечистое золото, а дух божий запретил нам касаться нечистого!

Пастух растерялся, однако ж осмелился ответить, что он думал всех обрадовать: ведь у отряда нашего во многом нехватка.

Тогда великий учитель наш Авраам Мазель взял на себя труд внушить ему, что все найденное во время наших вылазок, будь то дароносицы, потиры и прочая утварь, служившая идолопоклонству, суеверию и развращению душ, серебряные сосуды и золотые монеты, — все должно бросать в огонь, как бы мы ни нуждались в самом насущном. Боговдохновенные пророчества нам особо запрещали касаться драгоценностей, брать разрешалось лишь оловянную посуду и весь свинец, какой удастся найти, дабы отливать пули, а посему надо назвать богоугодным делом, если кто разбивает церковные витражи, выламывая соединяющий цветные стекла свинцовый переплет.

При каждом слове пророка костлявый пастух горбился все больше; золото он бросил в самое сильное пламя, пожиравшее дом, а затем, желая поскорее заслужить прощение, поспешил на подмогу отряду, чинившему расправу с помощью топоров и камней над захваченными врагами — двумя десятками ополченцев и жителей Сен-Флорена, кои, обнаженные и связанные по двое, стояли на коленях у берега речки. Все же зловещая тень омрачает теперь его лицо, и мы опасливо сторонимся его, — раз он нарушил запрет и коснулся нечистого золота, в любое мгновение его может поразить молния небесная.


* * *
Предначертания духа святого все больше становятся для нас непостижимыми, но виною тому надо считать возрастающее наше смятение, и, верно, уж для наилучшего служения господу дано нам повеление собраться и уйти в горы, а потом снова разделиться и опять спуститься в Долину.

Всегда буду помнить о молитвенных собраниях, кои денно и нощно творили мы в Сен-Прива, когда собралось нас несколько тысяч — отряды Кастане, Ла Флера и Кавалье, — и в долине Гардон де Валоига зазвучали наши молитвы, наши хвалы господу, пророчества Мари Долговязой, Гюка, Соломона Кудерка, пастуха Мазорика, Мадлены Рибот, Лукреции Виварэ. Так и вижу среди прочих чудес, как отроковица, по прозванию Мавританка, подбегает к Горластому, хоть и сроду его не знала, и заклинает покаяться и впредь не дотрагиваться до запретного, до нечистого, а бедный наш пастух, испуганный, измученный, до того устыдился греха своего, что бросил наземь свое оружие и пустился бежать во всю прыть, едва не задевая коленками носа, и вопил неумолчно: «Господи, смилуйся! Смилуйся!» Жилетта из Колле призывала господа, как заблудившееся дитя зовет свою мать; смиренный пастух Галисон держал речь, и дивны были его слова: «Не устрашимся ничего, братья мои, не устрашимся. Враг бежит перед нами, он далеко, мы в безопасности! О народ мой, верь в свои силы! Приспешники короля боятся тебя…» И в ответ ему мы возглашали: «Слава мечу господню! Слава мечу Гедеонову!» Пришел наконец час, когда дух святой осенил свой народ и дар пророчества умножился в нем; Мари Долговязая, две белокурые девушки из Лирона, Лукреция из Виварэ, Цветочек и Анна Валетт, по прозванию Графиня, и горячая нравом Изабо Букуаран больше не могли сдерживать вдохновения и, задыхаясь, скакали, прыгали, кружились, катались по земле, а тысячи воинов господних сопровождали их пляски равномерными рукоплесканиями и выкриками; женщины, принесшие нам съестные припасы, и все братья наши из окрестных селений хлопали в ладоши еще сильнее, — все враз, все враз, тысячи рук; тысячи выкриков сливались в единый крик, и тысячи плеч колыхались все враз, словно колосья ржи на необъятной ниве под ветрами, что дуют с двух противоположных сторон; все враз, все враз покачивали головами, воодушевленные единым наитием духа…

И из гущи народа, подхваченного бурей, то тут, то там вспыхивало пламя любви сыновей иль дщерей господних и, вознесясь к небу, нисходило на землю небесным лобзанием, касаясь уст, чела и лона самых лучших средь нас.

Бремя скорбей не гнетет, когда тысячи сердец подъем- лют его, взыскуя высоких радостей.

Помню, как дозорные привели к нам купца-суконщика, направлявшегося на ярмарку в Сент-Андре-де-Лансиз.

Дух божий осенил тогда Лукрецию Гигон, наделив ее на мгновение светлым разумом, мощью голоса и высокой доблестью, столь превышающей юные ее силы, что нежными устами отроковицы, несомненно, вещал сам господь.

Чтобы лишить жизни купца-суконщика, стоявшего обнаженным па коленях, Анри Деру в белом колпаке, отделанном кружевами, пришлось нанести сему жирному торгашу, у которого обвислое брюхо спускалось чуть не до земли, сорок два удара саблей, сорок два удара, и каждому из них вторили мы криками о жертвоприношении богу и мерными рукоплесканиями и покачиваниями тела.

Затем, после пения псалмов и сбора пожертвований, наши пророчицы принялись за работу: кто пошел на речку стирать белье, кто разводил костры, кто перебирал бобы, а кто чистил закопченные котлы. В студеном сумраке соперничали меж собою холод снежных вершин и холод горного потока, бегущего в ущелье, и все же вместе с веселым стуком вальков окрест разносились крики, смех и благочестивые песни наших прачек.

В карманах купца-суконщика нашли бумаги, указывавшие, что он ехал из Перпиньяна, края, изобилующего испанцами, из самого гнездилища разбойников, и мы возблагодарили господа.

А ночью, светлой лунной ночью, которую мы провели на Лозере, голодные, на ледяном ветру, мне все не удавалось забыть этого купца, и я не спал, так же как и наши братья из Долины, мерзнувшие в своих кургузых кафтанах, в апреле пригодных лишь в солнечные дни. Каяалье, Жуани, генералы, пророки долго обсуждали, можно ли надеяться на помощь из-за рубежей Франции и какие чувства питают к нам братья в странах, ставших оплотом реформатской религии.

Жан Кавалье, когда-то живший в Женеве, рассказывал нам про швейцарцев, «небесных себялюбцев», как он их называл: греются спокойно у камелька, набив себе утробу, мурлычут, как коты, и чуть что — осуждают нас: зачем взялись за оружие. Жуани, тоже бывавший в Швейцарии, добавлял:

— Им хотелось бы, чтобы мы гонения сносили кротко и смиренно, как наши отцы.

Я ждал, что вспыхнет прежний жаркий спор, но он теперь уж не поднимался меж наших вожаков; они лишь хмурились, когда вели эту беседу, опираясь на свои длинные ружья; ни у кого не вырывалось ни ругани, ни сердитых криков, а лишь обычные наши возгласы: «Прости, господи», любезные слуху божию.

Впрочем, уже пора выступать; мы снова двигаемся в путь; и хоть пророчицы наши ворчат, что рубашки не успели высохнуть, надо выходить и шагать с пустым желудком; рубашки высохнут у нас на теле, а нам опять надо идти, идти,


Написано по возвращении на хутор

в начале мая.


Некоторые полагают, что бог наказал нас за то, что мы казнили трех крестьян из Сен-Поля в последнее воскресенье апреля месяца. Как бы то ни было, нас постигла ужаснейшая кара, и стало очевидным, что походы в Долину нам весьма невыгодны, что наше спасенье — наша Пустыня, горы, куда мы и возвращаемся, израненные, обожженные, — и увы! — потеряв очень многих братьев.

Никогда не видел я, чтобы блистало при луне столько штыков, никогда не слыхал столько ружейных выстрелов, — даже и вообразить невозможно, сколько их было в ту ночь, когда гренадеры и фузилеры напали на нас, подойдя Андюзской дорогой и Сомьерской дорогой; а потом на заре, когда мы, отступив в беспорядке, обратились в бегство, на нас бросились сотни и сотни драгун и пеших солдат, ибо мы вновь наткнулись на регулярные войска, занявшие позицию на берегу Гардоны, куда они пробрались втихомолку, перерезав наших дозорных.

И сколько ни записывай на бумагу, все равно из памяти не изгладятся картины исступленной схватки, черные тени, огонь и кровь, наш Жуани, с гневным оглушительным рыком заградивший своим телом разбитую калитку, яростно рубивший саблей направо и налево, дабы прикрыть наше отступление, наше безумное бегство со двора овчарни; не забыть мне, как я, не имея ни пистолетов, ни кинжала, ни ножа, должен был прокладывать себе дорогу, размахивая перед собой тяжелой сумкой, висевшей на ремне, сражался Библией.

Долго не забыть мне канонады, которую услышали мы утром в отдаленном лесу, где укрывались: то артиллерия, присланная из Алеса, била раскаленными ядрами по нашим братьям, кои заперлись в овчарне и все еще не желали сдаться.

Мы отыскивали друг друга весь день и всю ночь, словно куропатки, вспугнутые собаками, и, когда собрались все вместе, нас оказалось менее четырех десятков.

Старик Поплатятся прибрел позже всех. Он уцелел в этой бойне, но от него мы узнали, что мой старший брат Теодор погиб в овчарне, сраженный огненной грозой вместе с некоторыми другими соратниками Кастане. Крестный отец крепко обнял меня и сказал:

— Ну вот, Самуил, ты последний в роду своем!

Теперь старик на ходу все время шепчет молитвы о даровании потомства нашему малому народу.

Говорят, нас продал за тридцать сребреников какой-то мельник{89} и будто бы через несколько дней после битвы он был пойман в Долине нашими воинами и казнен собственными своими сыновьями (оба они были солдатами в отряде Кавалье).

Мы возвращаемся в горы без Давида Фоссата, могучего лесоруба из Гурдузы; без Пьера и Жана Фельжеролей из Булада; без двоюродного их брата Исайи из Обаре; без Варфоломея, сына Старичины-возчика, — все они заперлись в овчарне у башни Бийо{90} вместе с Теодором и стояли насмерть, сопротивляясь гренадерам Тарнодского полка, Фирмаконским драгунам, фузилерам Рояль-Контуа; из сотни храбрецов оставалось лишь двадцать, когда прибыли из Алеса пушки мессира Планка.

С тех пор каждую ночь мне снится поле боя, — тысячи штыков, блещущих при луне, ужасная схватка, где перемешались разъяренные толпы одинаково одетых людей, — кто заботами интендантства, а кто собственными стараниями облачившись в мундиры, снятые с убитых в прошлых сражениях; эти люди и в сновидениях моих дрались врукопашную, рубились в непостижимой свалке при бледном свете месяца.

Кому сейчас придет в голову пойти и отнять у врагов Финетту!

Маленькая Мари плачет, обхватив обеими руками свой живот, где трепещет тот, кто остался ей от великана-лесоруба.

Сумку мою, которой я прикрывался, пробила пуля и застряла в Библии.


Крупным почерком Финетты.


Повсюду искать тебя буду, любимый, повсюду! И прежде, всего пришла я в Гравас, в твой дом, где началась твоя жизнь и где ты по-прежнему в моей душе живешь» Вот я пишу, как ты писал, в этих почерневших стенах, и мне кажется, будто ты только что вышел из сушила и скоро сюда вернешься…

Ах, нет, нет! Я не хочу верить вестям о смерти твоей. Все вокруг говорили, что была ужасная схватка у какой-то башни около Андюзы, что враги всех вас перебили, что люди видели, как ваши трупы волокли по улицам в городе Алесе, дабы желающие опознали мертвецов, — я ничему не хотела верить. Мало ли нас обманывали! И все же пришлось мне сдаться, когда твой дядя из Баржака велел передать нам через нашего человека, возвращавшегося из Долины, что он видел тебя мертвым. «Скажи в Борьесе, — наказывал он, — что я пошел посмотреть на убиенных и узнал среди них моего племянника Шабру из Граваса, коего волокли на плетенке, передай им, что тело его набито сеном и старательно зашито и что огонь едва его коснулся».

Значит, все кончено, родной мой!

Да за что же господь так прогневался на нас? Мы его почитаем, повинуемся ему, все приносим в жертву ради него, а он так поступает с нами, словно и знать ничего не знает! Как горько! Господи, прости мне скорбь мою!..

И как же быстро прошла короткая наша жизнь! То было нам хорошо, то очень тяжко, и все пронеслось, как волны в водовороте, что кипит, клокочет у мельницы. В миг затянет на дно несчастного, упавшего в пучину, не успеет он даже глотнуть воздуха.

Господь всеведущий знает, почему я так тоскую, плачу, ищу тебя, — он знает, что я на все решилась ради того, чтобы вновь увидеть тебя! Комендант крепости не желал изменить своего приговора, но я не уступала его солдатне, и тогда повитуха рассказала мне, какую уловку она может употребить, чтобы обмануть офицера и уверить его, что я в самом деле была беременна, но темница, заботы, утомление и тоска до того замучили меня, что я скинула и не стало плода во чреве моем. И тогда я подумала, что от хитрости сей зависит не только моя участь, но и судьба доброй женщины, пожалевшей меня и так страшившейся теперь смерти, а главное, я все думала о тебе, любимый мой, и так хотела вернуться к тебе, вот я и согласилась, чтоб она истерзала тело мое. Благодарю бога за муки свои. Я была больна и все еще очень слаба. Но все же я радовалась, и, лишь когда узнала, что тебя уже нет в живых, мой любимый, я поняла, что поступила дурно и что господь смертью твоей наказывает меня за мой грех.

Собрав последние силы, я добрела до Борьеса, и уж там, понятно, наши с тобой матери и моя сестра Катрин выходили меня. Я немного поправилась, но никто не исцелит меня от тоски по тебе!

Иной раз я думаю: хорошо, что он умер и не узнает того, что мы, живые, уже изведали и еще изведаем, пока не лишимся жизни. Хорошо, что ты никогда не узнаешь, каким стал Даниил Вержез, мой сосед (он ведь родом из Шамаса), — мальчик, с которым мы вместе пасли коз в горах и играли в проповедников. Ведь он нарушил клятву, стал предателем и отступником, нанялся в разбойничью шайку Шабера! Я его видела, собственными своими глазами видела, и слышала, как он имя божие поминает в мерзостной ругани, как и прочие шаберовы разбойники! Святотатец попытался было поговорить со мною в сторонке, но, сам понимаешь, как я отшила его! Конечно, мы по нечаянности застрелили его мать, тут спорить не приходится. Жаль бедняжку. Но разве можно даже из-за этого стать Иудой, предателем! А ему, негодяю, нисколько не было стыдно за свое вероломство, ведь через два дня после моего возвращения он пожаловал в свой хутор! В ту же ночь мой отец и брат отправились в Шамас; вернулись они к утру, у обоих топоры были окровавлены. Да погибнут так все изменники!

Увы, даже месть не вернет к жизни наших любимых, пе вернет нам счастья. Ноги сами принесли меня сюда, в сожжённый дом твой, лишь только я в силах была ходить, но не потому я пришла, что смерть отступника хоть малую толику прибавила мне бодрости, — нет, я хотела тут проститься с тобой, написать тебе обо всем — о своем освобождении, купленном ценою крови моей, о предательстве Даниила Вержеза, о каре, постигшей его, о моей любви к тебе, о горе моем неутешном и поведать все то, что я не посмела бы тебе сказать при встрече лицом к лицу, если бы господь по милосердию своему совершил чудо и вдруг вернул бы мне тебя. Каракуль моих ты не увидишь, я сейчас спрячу листок, как и прежние мои листки, коих ты тоже не читал, укрою их в нашем тайнике, в щелке толстой стены, но каждая жилочка во мне дрожит, — так хочется мне сломать эту стену, вырвать у нее листки, исписанные дорогой твоей рукой, и держать их у себя, милый мой Писец.

Ходят слухи, будто спаслась горстка воинов ваших от той бойни, что была у башни, и будто возвратились они в Лозерские горы. Соберусь с силами и найду их, — хочу услышать из их уст свидетельство о последних твоих мгновениях, о последних твоих словах, хоть и чувствую, что даже если все узнаю, не подняться мне со дна той бездны, куда ввергнул меня бурлящий поток…

Болит у меня все тело, а еще больше болит душа, потому что впереди нет у меня ничего, только черный мрак смерти. Как я тебя любила, Самуил! Ты не постиг всей моей любви, а то тебе так же горько было бы умирать, как мне — жить после твоей смерти. Да простит мне бог, сотворивший меня по воле своей такою, как я есть, да простит он мне сетования мои, — ведь мне больно бывает видеть даже упавшие, еще неспелые плоды, сбитые с дерева злым ветром…


Часть ТРЕТЬЯ

Не именуйте себя папистами или гугенотами,

сохраните лишь прекрасное наименование — христиане.

МИШЕЛЬ ДЕ Л'ОПИТАЛЬ
(1507–1573)


Мы соблюдаем месяц жатвы — жнем серпом рожь, а затем будем молотить и веять на току, а вслед за сям начнем давить виноград в точилах. Сыновья и дочери, слуги и служанки, пришельцы из чужих селений, сироты и вдовы, просящие подаяния у дверей наших, — все мы возносили молитвы, чтобы господь благословил труды наших рук и послал нам хороший урожай. Мы повиновались законам его, хранили и исполняли заповеди его, и он дал нам во благовременье дожди, земля произрастила нам злаки и травы, в садах созрели плоды. Лишь только кончим обмолот, начнем собирать виноград, и, пожалуй, сбор продлится до самого сева озимых; хлеба есть будем досыта, будем жить спокойно в нашем малом краю, ибо сказано: «Пошлю мир на землю вашу; ляжете, и никто вас не обеспокоит, сгоню лютых зверей с земли вашей, и меч не пройдет по земле вашей. И будете прогонять врагов ваших, и падут они пред вами от меча…»

Настала благодатная пора. Солнце долго стоит над гребнями гор, в долинах разливается славный запах свежего сена, в воздухе проносятся и жужжат пчелы, осы, шершни и большие жуки; к вечеру от приятной усталости поламывает спину. Отец и брат жены моей помогли мне свезти и сметать в стога сено возле разрушенного моего дома, а я пойду вместе с ними в горы, и мои руки будут им в помощь. Война и злобная вражда приостановились наконец, замерли, притихли, оцепенели, как затихают люди, животные и деревья в жаркий полдень, когда солнце высоко в небе. Прилягу на берегу реки, прижавшись к земле горячей от зноя спиной. Подойдет моя Финетта, вытянется рядом, положит голову мне на плечо. И тогда от оскудевших вод Люэка, от скошенной травы и от маленькой моей жены, трепещущей от любви, повеет на меня дивной свежестью. Я вкушу прелесть ласк моей Финетты, опьяняющих как вино, и медовую сладость ее уст.


* * *
Вдохновение сошло на меня, и дух господень, переполняя все естество мое, побуждает мое перо рассказать о наших свадьбах.

Брат Кастане пригласил всех нас к себе на склон Эгуаля по случаю своего бракосочетания. Дети божьи пришли на свадебное торжество со своего Синая — местопребывания Никола Жуани, из Галилеи нашей — убежища рыцаря Роланда, из малой нашей земли обетованной, где разбил свой стан Кавалье; все принесли дары вдобавок к карамелькам и пряникам, привезенным из Алеса. Коротыш Кастане брал за себя Беляночку, юную и стройную девушку, наделенную даром пророчества, да еще и гордую, как королева, хотя была она простая крестьянка, по имени Мари Планк, и с детства пасла овец на склонах Сен-Лорана. И вот на Эгуале под огромными каштанами дети божьи и воины Кастане отпраздновали все браки, заключенные в Пустыне.

Праздник наш мы ознаменовали милосердием.{91}

На дороге наши дозорные схватили человек двадцать пять мужчин и женщин, возвращавшихся из Бара, с ярмарки. Анри Кастане велел привести к нему пленников и сказал им:

— Если б я попал к вам в руки, как вы сейчас попались мне, вы бы меня не пощадили. Но я хочу показать вам пример и дарую вам жизнь да еще прикажу вернуть вам все, что у вас взяли, и поставлю вам лишь одно-единственное условие, — чтобы вы не чинили никакого зла жителям Масевака, моего родного края.

Понятно, все пленники и пленницы поспешили дать такое обещание, и Кастане отпустил их.

В дни брачных торжеств мы все веселились, собравшись вместе, как то велит господь, но я хочу рассказать лишь о чудесах, сотворенных им тогда ради нас, и, думается, лучше всего будет поведать о Жане Спасенном, который стал супругом нашей Крошки, нашедшейся наконец.


* * *
В апреле месяце Крошку взяли в плен солдаты ополчения города Флорака, коим командовал полковник де Мираль, схватили ее где-то между Ло и Альтье, когда она разыскивала отряд Ла Флера. К счастью, не было при Крошке ни оружия, ни съестных припасов, ни бумаг — ничего, что могло бы послужить уликами против нее, да и казалась она столь юной, что ее присудили только к бичеванию. В тот день, когда Крошку при большом стечении народа били кнутом на главной площади Менда, повесили на той же площади двух офицеров мессира де Сальга: Антуана Агюлона, сына мэра селения Русс, и Пьера Понтье, сборщика налогов.

Говорят, что мендский палач уже давно не пользовался своими виселицами, ибо здесь, в Жеводанском краю, у него пе было столько случаев изощрить свое уменье, как у его собратьев в Севеннах, и он не мог сравняться в мастерство с прославленными палачами Алеса или Нима. Все же он, по свидетельству Антуана Агюлона, все сделал как в палаческом ремесле положено, — дважды прыгнул на плечи того и другого казненного и оба раза давил на них всей своей тяжестью. Однако же, вопреки всем его усилиям, Антуан Агюлон еще дышал в своей петле, когда белые монахи Ордена кающихся пришли, чтобы снять его с виселицы и похоронить. С перепугу долгополые побелели, как полотно их белых сутан, увидев, что повешенный поднялся в саване своем подобно Лазарю, восставшему из гроба. А потом они возопили, что совершилось чудо, и воспротивились требованиям городских старшин, кои хотели было отдать воскресшего в руки палача для того, чтобы тот доконал его.

Живучесть Антуана Агюлона до того поразила белых монахов, что они дали ему пятьдесят экю и помогли бежать.

Вот так-то Антуан сын Клода Агюлона, первый офицер из селения Русс, переменил свое имя и называется теперь Жан Спасенный.{92} В тот апрельский день, когда его вешали на главной площади Менда, он имел возможность, пока ещё не выбили лестницу у него из-под ног, полюбоваться молоденькой горянкой, мужественно переносившей бичевание. После своего воскресения он все не мог ее забыть, искал ее повсюду и, найдя, посватался к ней. И вот в тот день, когда я в лагере Кастане под высокими каштанами взял себе в супруги Финетту, наша Крошка избрала себе супругом Жана Спасенного, весьма красивого молодца, хоть он и ходил, понурив голову, ибо на виселице шея его вытянулась в петле, да и стала немножко кривой.


* * *
Белый конь Жана Кавалье ржет, призывая чалую кобылицу рыцаря Роланда, в загоне, где наши конюхи щедро задали им овса; в вечерней тишине оглушительно стрекочут кузнечики. Предводитель Долины был со своей красивой пастушкой Изабо; новый Гедеон — с Катрин Бренгье из Корнели; его помощник Меле — с Мартой, младшей сестрою Катрин, а наш Жуани — со своей Рыжеволосой. Нашлись среди нас музыканты: Батисту, пастух из Альтейрака, умел пиликать на скрипке, трое парней из Нажа дули в волынки, и бригадир Мерик из Букуарана, по прозвищу Беспощадный, извлекал ангельские мелодии из своего гобоя.

Из бочек, захваченных в Фонфюзе и в Помпиду, лилось тяжелой струей темно-красное, почти что черное вино; в сумраке пылали костры из сухих виноградных лоз, громко трещавших в огне; на вертелах жарились целые бараны, и от жира, капавшего на горящие угли, шел вкусный запах. Недавно на дороге наши перехватили двенадцать мулов, навьюченных мешками с пшеничной мукой, предназначавшейся для стола господина маршала и его свиты; мулов завернули в Веброн, муку роздали двенадцати пекарям, и те впервые за двенадцать лет выпекли белый хлеб. В бурливых водах Клару, Трепалу и Тарнона самые искусные рыбаки, промышлявшие прежде в трех Гардонах, наловили форелей; наши старые лисицы браконьеры, порыскав в полях и в ущельях, раздобыли куропаток и зайцев. Сочное жаркое подрумянивалось над огнем, сотни зажженных свечей озаряли лесную поляну, у всех от благоухания лакомых яств засосало под ложечкой и весело заблестели глаза.

Было это вечером, после многолюдного и долгого молитвенного собрания, после богослужения, пения псалмов, после пророчеств и благословения супругов. Когда пришла наша очередь, Жан Гюк из Сальзеда простер надо мной и над Финеттой свои длинные худые руки и сказал:

— Да благословит господь союз ваш! Да воссияет пред вами лик божий, да пошлет вам небо многих чад, да настанут для них времена, когда не кровь, а виноградное сусло потечет в горах наших, когда пахарь и жнец без страха трудиться будут на нивах, когда возвратятся узники из темниц, дабы восстановить обезлюдевшие селения и жить в них! Рождайте детей, и пусть насадят они новые лозы в виноградниках и пьют новое вино, пусть возделывают они сады и вкушают от взращенных ими плодов, и пусть детей ваших никогда не исторгают из родного их богоданного края.

Впервые я увидел, как слезы потекли по суровому лицу Дезельгана — отца Финетты, пришедшего вместе с сыном Авелем и с Катрин, старшей дочерью, которой уже исполнилось девятнадцать лет. У матери моей силы совсем иссякают, ее заменил на свадьбе мой крестный Самуил Ребуль.

Ни единая слезинка не увлажнила воспаленные красные глаза старика Поплатятся, и шапка седых, взлохмаченных волос и растрепанная борода усиливали свирепое выражение его костлявого морщинистого лица. Он дал нам напутствие в следующих словах:

— Будьте как земля плодородная, в коей посеянные семена дают хороший урожай. Пусть в памяти вашей встанет прошлое человечества с тех изначальных времен, когда первый мужчина и первая женщина соединились, как вы ныне соединены, а после них еще сочетались мужчина и женщина, потом возникла новая чета и еще другая — и так шло из века в век, соединялись в браке мужчина и женщина, а посему и вы наконец появились на свет. Не забывайте же, что если бы хоть один из этих тысяч союзов оказался бесплодной каменной пустошью, которую выжгло солнце или заглушил терновник, вас бы не было здесь. Отныне от вас зависит, чтобы звенья в цепи веков не были разорваны! Ты еще очень молод, крестник, а ты и того моложе, Финетта! Но так уж век сей требует, наш малый народ не может мешкать, и несчастные наши Севенны не могут ждать. А я, старик, заменивший тебе отца, я, последнее звено в древней цепи, я уж как-нибудь соберусь с духом и отобьюсь от смерти, не поддамся ей, не умру, пока не услышу первый крик младенца, гласящий, что жизнь продолжается. Сжальтесь надо мной, дорогие мои детки, поспешите, у меня уж совсем пет сил!

И старик, подталкивая, прогнал нас, крича нам вслед, что время бежит, бежит, и ждать нельзя.


* * *
А потом мы поднялись, я помню, почти до самой вершины горы, — это было позднее, когда мы съели вдвоем жареного кролика и, вытерев руки о волосы, выпили флягу густого темного вина. Внизу по-прежнему ржал белый конь, да еще доносился до нас полнозвучный ровный голос погонщика мулов Везделаза, четко выговаривавший слова песни:


Когда пахарь закончит работу,
Втыкает он в землю палку свою
с наконечником острым.
Ах!
Втыкает он палку свою с наконечником острым!
В Жанну, схватив у костра,
в объятиях крепко сжимает…

Я помню запах папоротников и эту песню, и мягкий сумрак, скрывавший пас, когда я изведал звериную радость продления связи времен, ибо я вкусил от жизни, испил от источников её.

Нашим ложем были зеленые травы, пологом — ночное небо; распахнулись крылья тела моего, томимого любовью, мы вознеслись на вершину горы, помчались по холмам; зима кончилась; я нашел ту, которая поднялась над Пустыней, как дым, как запах росного ладана, пороха и пожарищ; мы были с нею так высоко, выше наших дозорных, самых храбрых наших воинов, закаленных в битвах и перепоясавшихся мечом на случай ночной тревоги, — самые бдительные стояли на страже у порога нашего. Тело женщины было для меня подобно хлебу пшеничному, только что вынутому из лечи, а грудь ее — округлой, неиссякаемой чашей с вином, и все ее существо — цветником благоуханным в саду, где мог я срывать душистые лилии. И вся моя плоть трепетала и возгоралась, словно обитали в ней «рувимовы мандрагоры». И не были мы с Финеттой юношей и девушкой, даже не были людьми, двумя человеческими существами, мы обратились в некую живую пляску, пляску ликования, которой предаются, не обучаясь ей, ведь я никогда не слыхал о ней ни слова. Она опьяняет быстрее и лучше, чем сладкое согретое вино, кружит голову сильнее, но не оставляет ни горечи во рту, ни колик в животе, — как раз наоборот.

И вот я узнал, как верно сказано в священном писании: «вот кость от костей моих и плоть от плоти моей», а также другие слова: «и прилепится к жене своей; и будут одна плоть». И я возблагодарил создателя за великие его щедроты и милость к нам.

Все естество мое исполнено было блаженства, тем более памятного для меня, что я с тех пор не раз испытывал его; какая-то дивная усталость овладела нами, еще более приятная, чем знакомое мне утомление после долгих часов труда. Нам стало так хорошо, так сладостно, что мне казалось странным, отчего так печальна песня, долетавшая до нас:


Милый мой, когда умру я,
Схорони меня в пещере,
Ах!
Схорони меня в пещере…

* * *
А потом мы уснули, но скоро, очень скоро пробудились, как будто от холодного дождя. Звезды уже скрылись, и тьма уже побледнела. Мы намокли от росы. Мы обнялись, похлопывали, согревали друг друга, да так старательно, что и не заметили, как снова предались любовной пляске.

II когда донесся до нашей вершины псалом, приветствующий зорю, истомленные наши тела дымились под первыми лучами солнца.

Крестный мой ждал нас на том же самом месте, где мы вчера расстались с ним, как будто и не ложился спать. Он обратил к нам воспаленные свои глаза, смерил нас суровым взглядом, и вдруг улыбка раздвинула его губы. Мы заметили тогда, как он сгорбился, как у него дрожат и подбородок и руки. И говорил он теперь надтреснутым, дребезжащим голосом:

— Господи! Как я томлюсь! Дай мне умереть спокойно!

Он дал нам выпить по глотку «огненной воды», и у нас действительно обожгло все нутро, а затем старик, волоча ноги, пошел будить спящих, сзывая их на молитву.

С тех пор повсюду — в Лозерских горах, в Борьесе, в долине Люрка, у развалин моего отчего дома — каждую ночь, когда заканчивается пляска любви, нам слышится, как хрустят старческие суставы, нам чудится, что стоит позади нас мой крестный Поплатятся, охраняя наше брачное ложе, словно извечный дух Севеннских гор.


* * *
Возвратившись со свадебных празднеств, устроенных на Згуале, Жуани, по примеру других пастырей божьих, дал отдых своему войску на время жатвы и сбора плодов.{93} Дети божьи смазали свои сабли и ружья и зарыли их в землю, а сами вооружились косами и серпами и пошли в наступление на гречиху, рожь да траву на сенокосах. Лишь с десяток дозорных, назначаемых по очереди, берутся за оружие и разъезжают верхом по всему нашему краю, надзирая за порядком и охраняя мирный труд земледельцев.

Вот тогда мы и пособили Жуани убрать урожай и скосить сено на его наследственной земле; его шурин Гюк, Маргелан, Дельмас и я живо справились с работой, земли у гончаров Жуани из деревни Пло оказалось не больно много, и не очень-то она плодородная. Кузнец Бельтреск на несколько недель возвратился в свою кузницу, к горну и молоту; Батисту Пранувель погнал коз на горные пастбища Альтейрака. Горластый будет пасти стадо овец из Шамплона, Белькоста и Салариаля; маленький Элизе сядет подбивать подметки к башмакам; Везделаз вернется к ремеслу своему и, распевая в одиночестве унылые песни, будет водить вереницы мулов по дорогами, ведущим на ярмарки; а я вот пришел со своей родней скосить сено в Гравасе на родительском клочке земли, который наши соседи Лартиги, старик Дуара и его дети, спасли от оползней и не дали ему зарасти терновником.

Сегодня мы кончили. Мой тесть, мой шурин Авель и невестка Катрин уже отправились обратно в Борьес. Мы с женой тоже пойдем туда помочь им на сенокосе, но сначала я, следуя велению господню, всегда вдохновляющему меня, оставлю здесь след нашего пребывания — спущу в щель тайника листки с записями. Писал я, вдыхая чудесный запах позлащенного солнцем свежего сена, которое нам пришлось убрать в подвал, так как в сарае, служившем прежде сеновалом, уже нет крыши. Густые запахи поднимаются с земли и хмелем ударяют в голову; дышится так легко; поработал я и косой, и вилами, чуть руки себе не вывернул, поясницу ломит, спину и плечи солнце нажгло, а все же это приятная боль. Таинство жизни превратит ее в удовольствие, когда спущусь я к берегу речки и вытянусь на траве подле моей Финетты, словно заправский косец.


Рукой Финетты


Супруг мой! Бедняжка! Ты не из той породы людей, кои сильно меняются после женитьбы. Ты ведь даже не можешь еще натянуть башмаки на свои израненные распухшие ноги, а вот уже готов с барабанным боем выступить в поход…

Мне, понятно, грех жаловаться: помнить надо, в какое время мы живем, как говорят славные старушки, наши с тобой матери; а сами, стоит мне вздохнуть уныло, принимаются перебирать старые свои печали, сетуя на своих мужей, но, разумеется, после того, как мужчины встанут из-за стола. Погоди, муженек, когда-нибудь я выложу тебе все, что у меня в душе накипело, все горькие свои обиды, вместо того, чтобы писать о них в холодке, а потом бросить листок в темную щель и забыть о нем. А может: быть, и мне надо затаить в душе едкие укоры, приберечь их до тех дней, когда мои дочери выйдут замуж? Ох, нет, пет!

Ведь не только мужчины, но и девушки совсем не те, что в прошлом веке, я говорила об этом с Катрин, и она со мной согласна: женщины Пустыни скорее уж будут кричать, чем плакать, и предпочтут наносить удары, нежели получать их. Любили мы, бывало, об ртом поболтать — Цветочек, Крошка, Рыжеволосая и несчастная жена Фоссата, — а потом замолчим, чтобы послушать вас, — ведь мы все-таки вас слушаем (не то, что вы, крикуны тугоухие), тогда переглянемся да глазами скажем друг другу, что женщины во всем к доброму концу приведут.

И все же выпадали такие дни, когда мы с тобой были словно супруги старого времени, столь тихого, мирного времени, что мужчины могли молиться богу, не сжимая саблю в руке; да, выпадали такие дни, когда думалось, что господь совсем немного требует от нас, маленьких людей: обрабатывайте каменистую свою землю в горах, добывайте себе хлеб насущный, да еще любите друг дружку, молодые супруги. И право, как хорошо бы тогда нам жилось, как бы мы были довольны, могу поручиться… Ты, поди, скажешь, что богу нужно молиться и, главное, возвратить ему истинные его храмы. Ну, раз так, то, стало быть, снова хватайтесь за сабли, другого выхода я не вижу. Иной раз хочется мне сказать тебе словечко насчет всего этого, да уж, право, не знаю, когда, как и с какой стороны подступиться к тебе. По правде говоря, боюсь, что ты вообразишь, будто я потеряла веру, и будешь меня, грешницу, меньше любить, а то и совсем разлюбишь… А веру мою господь знает, каждое мгновение на весах своих взвешивает ее, и я сего испытания не боюсь, от стыда кровь не бросается мне в лицо и от страха не подирает мороз по коже!

Да вот четыре дня тому назад какой у нас был разговор с Дуара Лартигом, — да, да, с твоим соседом, с закоренелым папистом Лартигом, который встает по ночам, укрепляет опорные стенки в твоем винограднике и так старательно прячется и от нас и от своих единоверцев, что если б ты не поймал его с поличным, то и не поверил бы никогда, что именно сей заклятый папист не давал сорным травам пожрать оставшийся у тебя клочок земли. Но вот случилось мне, и притом совсем недавно, — в прошлый понедельник, столкнуться нос к носу с этим чудовищем Дуара. Потолковали мы с ним о том о сем, о пятом, десятом, и вот он говорит, что получил недавно в наследство маленькую ферму в Совтере, чудо что такое, сущий рай — не своей смертью умирают в тех краях только те, кто падает с вишневого дерева, когда ягоды с него собирает. Но ему-то, Лартигу, даже с прежним своим добром трудно справляться. И он ищет молодую пару, трудолюбивую и честную, кому можно было бы доверить ту ферму в Совтере. Жили бы там молодожены беспечально, все шито-крыто, никто ничего не знает, преспокойно можно разводить овец, ткать прекрасное белое полотно для простынь и жить на свете лет до ста, только не надо лазить высоко за вишнями, хоть вишни там и самые лучшие во всем Французском королевстве.

— Ах, добрый вы человек, господин Лартиг, — говорю я ему, — только ничего не выйдет, вы ведь знаете моего Самуила.

Дуара захохотал. Помнишь, как он смеется? Загрохочет так, что отбросит тебя на целую сажень, а как втянет в грудь воздуху, — ты очутишься на прежнем месте. И он сказал:

— Слушай! Твой муж лучше владеет пером, чем мечом* Счастье само в руки вам просится. Совтер — глухое место, сущий медвежий угол: люди там прямо дикари, грамотных днем с огнем не найдешь. А ведь мужа твоего, Финетта, недаром Писцом прозвали. Он будет не последняя спица в колеснице.

«Твой муж» — он так и сказал! Право, мне хотелось расцеловать этого доброго дурака паписта, ведь он в точности знал, что нас венчали вокруг ракитового куста, а говорит про тебя: «Твой муж!» Два раза так сказал.

Вот посмотри теперь, как сильна моя вера в бога и вера в тебя, негодник! Ведь я тебе ни слова не сказала ни о ферме, где можно жить так спокойно, ни об этих людях, которым так нужны услуги грамотея! Я, правда, не сказала тебе также, что я ему ответила, чем кончила разговор: «Господин Лартиг, вы добрый человек, но ваш бог и мой господь, как говорится, на ножах меж собой, а вы так же крепко верите в своего бога, как я в своего, и оба мы заявляем, что настоящий бог только один. Так вот, господин Лартиг, попомните мое слово, что бы там ни говорили, что бы ни кричали, а придет время — встретимся мы с вами у престола настоящего, истинного бога, и обоим он укажет место одесную от себя».

Он ушел довольный, твой сосед католик. А ведь то, что я сказала, одинаково нелестно и для его бога и для нашего…

Горе мне! Если бы ты прочел мое письмо, что осталось бы от твоей любви ко мне? Однако ж господь читает мое рукописание и знает каждое слово в нем даже раньше, чем я напишу его; но от этого карандаш не дрожит в моей руке, и я дышу спокойно… Неужели я считаю тебя более суровым, чем господь? Или же я вижу, что тебе легче ошибиться, чем ему? А может быть, я невольно думаю, что бог любит меня больше, чем ты, бедный мой муж!

Если б я думала только о себе, я бы все тебе высказала, пе выбирая слов, и бывают такие дни, вернее ночи, когда я готова это сделать, ибо чувствую, что ты полон нежности и вся душа твоя раскрыта, словно свежая борозда пашни в долине; все тогда кажется ясным, простым и таким надежным, как гладко оструганный пол из доброго каштанового дерева, прочный пол, по которому мы в младенчестве ползаем на четвереньках и делаем первые свои шаги, потом ступаем по нему уверенно, а в преклонных годах ходим по нему, опираясь на палку, но шагаем спокойно, даже не думая о нем… Но, когда расстаемся с ним или оп расстается с нами, затрещит половица возле окна, и ты все будешь потом помнить о ней, все тебе будет недоставать ее, — ведь ты сам мне это сказал, когда сожгли ваш дом..

Не стоит расстраиваться и говорить тебе о Совтере, о тихом крае, где не жгут домов, — ведь тебе там будет недоставать поскрипывания половиц, которое раздражает всякого Здравомыслящего человека, но для тебя,моя бестолковая птица-выпь, без этих привычных с детства звуков не будет счастья.

А старик Поплатятся, твой крестный-то, хорош! Он меня холит, словно привитую весной яблоньку, откладывает для меня лучшие кусочки, каждое утро измеряет взглядом, не стал ли шире мой стан… «Вы что ж это» милые! — с ласковым укором сказал он вчера, оглядев меня со всех сторон. — Ведь уж три месяца вы женаты». Мне очень пе хочется огорчать старика. А впрочем, нечего тревожиться; и мать, и сестра меня успокаивают, считают, что я вполне оправилась от великодушного членовредительства, учиненного надо мной бедняжкой Птичкой-невеличкой… И тут я напишу то, что не посмела тебе сказать: ожидание мне сладостно, я хорошо знаю, что ты не оставишь меня, пока не выполнишь свой долг.

Ах, возлюбленный мой! Я готова крикнуть во всеуслышание: «Да живет во веки веков малый народ Севеннских гор!»

Я готова кричать это даже громче, чем ты, лишь бы ты не слышал, как ропщет мое сердце, против воли моей. Пусть продлятся еще немного, совсем немного эти мгновения, когда мы бываем вдвоем, только вдвоем. Господь не разгневается на меня за подобные мечты, — ведь в конце концов это он нас такими создал и вложил в нас желание… Да что я? Радуясь чудесному согласию мужчины и женщины, разве мы тем самым не возносим хвалу создателю? Господи, внемли мольбе простой горянки. Прислушайся нынешней или завтрашней ночью к тому, что творится в маленькой светлине под самой кровлей старого дома в Борьесе, и ты услышишь, как твой служитель Самуил (а уж как он старается угодить тебе и как придирчиво требует, чтобы почитали тебя в каждой мелочи), этот самый богоугодный Самуил поет хвалы тебе, не заимствуя слова в священном писании, возглашает о ликовании всего естества своего и простодушно радуется невероятному блаженству, которым он может наслаждаться без угрызений совести, ибо получил на то благословение господне.


БРАТУ НИКОЛА ЖУАНИ,

КОМАНДУЮЩЕМУ ОТРЯДОМ ДЕТЕЙ БОЖЬИХ В Л03ЕРСК0Й ПУСТЫНЕ.


Палъер, 1 августа 1703 г.


С посланцем королевы Анны мы наконец встретились, о чем и спешу уведомить вас, дражайший брат во Христе., Засим приступаю к сообщению о трехдневных переговорах, каковые я вел с ним, замещая вас по вашему поручению. Подробный отчет дам устно.

В присутствии рыцаря Роланда, генерала Кавалье и представителей других наших военачальников посланец королевы заверил, что нам будет оказана всяческая возможная помощь, и прежде всего прибудут английские и голландские корабли с оружием и деньгами.

Очень долго (почти целый день) обсуждали, кому быть главнокомандующим, и наконец согласились на том, что таковым следует назначить маркиза де Миремана, генерал- майора войск ее величества королевы английской.

В заключение Роланд Лапорт и Жан Кавалье дали сэру Дэвиду Флотарду (так зовут посланца) грамоту, гласящую, что предводители и военачальники севеннских протестантов, взявшихся за оружие, уполномочивают его просить всех королей, принцев и протестантские государства не покидать нас и защитить от ярости врагов наших и поручают ему также поставить в известность вышеозначенных принцев о твердом нашем решении бороться до последней капли крови, дабы возвратить себе свободу совести.{94}

Сэр Флотард уехал обратно в Лондон и повез с собой грамоту с вышеуказанными полномочиями, начертанную и подписанную тайнописью с помощью женского молока.

Долгом своим полагаю, не медля долее, уведомить вас, что королева и другие государи ставят нижеследующие непременные требования для оказания нам содействия: они соглашаются помочь нам лишь при том условии, что отныне мы откажемся от всяких стычек с неприятелем, не будем прибегать к насилию, избегая тех действий, кои могли бы вызвать месть и преследования, — словом, прежде всего мы должны соблюдать во всем осторожность и христианское милосердие.{95}

Я заранее знаю, что вы отнесетесь к этим требованиям точно так же, как и наши братья в Долине, твердо решившие не складывать оружия, пока они сами того не пожелают, и во всяком случае не ранее того дня, когда будет восстановлена свобода совести: все же я хочу сообщить вам о некоторых обстоятельствах, каковые покажут, что сэр Флотард мог взять на себя такое поручение. Прибыв в Сен-Феликс-де-Пальер, сэр Флотард заявил, что привез послание королевы Анны и правителей государства Голландии для вручения его в собственные руки графу Роланду, главнокомандующему протестантских войск и правителю Севенн, — таковы были собственные его слова. И поистине неописуемым было изумление сего королевского посланца, когда стража втолкнула его в пещеру, где наш Гедеон, сидя на земле, в распахнутой натруди рубашке, чесал кинжалом шрам от старого сабельного удара. Посланец королевы английской словно упал с небес па землю, и одного дня переговоров оказалось недостаточно, чтобы убедить сэра Флотарда, что простой крестьянин мог достаточно хорошо командовать другими крестьянами и наголову разбить графа де Бом-Монревеля, за коим следовало столько знатных господ. Смотр, произведенный двум отрядам детей божьих, внушил ему наконец доверие к нашим силам, но, кажется, он еще сомневается, удастся ли ему убедить европейские дворы, пославшие его, что наши победоносные полководцы — самые; настоящие простолюдины.

Позвольте мне, дражайший брат, в заключение напомнить вам о принятом здесь обязательстве не вынимать отныне сабель из ножен, что является условием для скорой помощи нам оружием, войсками и деньгами.


Остаюсь вашим преданным и покорным слугой

Самуил.


Достаточно было мне увидеть, с каким угрюмым лицом и как небрежно Жуани швырнул мне письмо, когда я возвратился и пришел к нему, чтобы я сразу понял, что требования королевы английской пришлись нашему гончару не по вкусу, а на мое предложение подробнее изложить ему доводы в пользу христианского милосердия он сердито ответил:

— Спасибо, уволь!

Эта статья соглашения оказалась сейчас не ко времени, как мороз для набухших древесных почек, но насколько неуместно было сие предложение, я понял лишь позднее, когда узнал некоторые обстоятельства.

Получив сообщение, что вызвана наемная шайка испанцев из Л’Опиталя для сопровождения двух знатных особ — госпожи де Сустель и госпожи де ля Фар, возвращавшихся из Баньоля после лечения па водах (означенные дамы путешествовали только ночью, боясь, что солнце испортит у них кожу на роже, а ведь господину маршалу нравятся лилейная белизна и нежные розы ланит), наши братья живо выступили в поход и похозяйничали в деревне, в мызах и прочих владениях Мальтийского ордена. А как только наши туда направились, комендант Вильфора осмелел до того, что двинулся на Женолак со своими храбрыми ополченцами и даже дошел до Пло, родной деревни Жуани, отважно захватил его старуху мать и, заковав ее в цепи, быстро улепетнул, увезя с собой пленницу.

Надлежащим образом разгромив Л’Опиталь, Жуани вернулся в свой стан, и тут ему сообщили о похищении его матери и вручили мое письмо.


* * *
Уже смеркалось. Мы шли со вчерашнего дня, с самого рассвета, не ели, не спали и почти что не делали привалов, а знойный сухой ветер гнал нам в лицо густые облака пыли.

Дорогой встретилась нам изящная маленькая карета с задернутыми занавесками. Мы остановили ее. Жуани хватил саблей по раззолоченной дверце и крикнул:

— Кто там? Выходи! А не то спалю колымагу.

Сначала показались волны юбок, оборок, кружев, лент; мы ожидали увидеть целую роту любезниц и даже ощупали Эту гору тряпья, желая удостовериться, что она облекает только одну бабенку, а та, как увидела вокруг себя наши лица, сразу закатила глаза и хлопнулась в обморок, — значит, хороши же мы были! Да неимением флакончика с нюхательной солью ее привели в чувство двумя оплеухами; она обиделась на такое обращение с ней и с некоторой гордостью заявила, что она не кто иная, как девица де Мейрьер, старшая дочь мессира де Ля Фабрега, мэра и судьи Сен-Жермена.

Жуани взмахнул своим кулачищем и крикнул:

— Вот здорово! Монашью шлюху поймали!

Но он сразу осекся и долго стоял, подняв к небу глаза в саблю. Наконец, заговорил и велел девице де Мейрьер с наивеличайшей почтительностью послушать наше богослужение, отдав ей такое приказание весьма суровым голосом.

Когда спели последний псалом, мы отпрягли лошадей, Маргелан разбил карету, а затем Жуани с обнаженной саблей в руке подошел к девице де Мейрьер и сказал:

— Ну, раз на то божья воля, ступай и впредь не попадайся.

И, подтверждая, что пленница свободна, он плашмя ударил сзади саблей по ее фижмам. Девица де Мейрьер подхватила обеими руками свои пышные юбки, оборки, кружева и, не дожидаясь второго приказания, кинулась бежать, а Жуани смотрел ей вслед, весь мокрый от пота, хуже, чем почтовые лошади после долгого перегона.


* * *
И тот же самый Жуани теперь вынужден был любезничать с мадемуазель де Планьоль, возвращавшейся к себе в Вильфор. Многие из нас хотели тут же ухлопать ее, но каш командир схватил за руку Ларжантьера, увидя, что тот целится в грудь красавицы.

Опустив голову и дрожа всем телом, как бык, готовый ринуться в бой, Жуани мрачно объявил, что мадемуазель де Планьоль достаточно наказана, ибо мы сожгли ее дома.

Лишь только карета отъехала, Жуани, гончар из Пло, выхватил саблю и, подбежав к каштану, принялся рубить клинком по толстому стволу и так натрудил себе руку, что три дня не мог ее согнуть.{96}


* * *
Раз война приняла такой оборот, то чернильница взяла перевес над мушкетами, и теперь о ногах мне нечего беспокоиться, зато к вечеру у меня правая рука так зудит, будто муравьи ее искусали. Сколько же я списков сделал с приказа Жуани, коим предписывалось фермерам немедленно уплатить причитающиеся с них налоги, но не королевским сборщикам, а детям божьим. Сначала меня посылали с отрядом, который, разъезжая по всему краю, взимал подати и десятину, — я писал расписки. Теперь мне поручили распределять воду: земле грозит засуха, и вот из окрестных деревень к нам явились их посланцы побеседовать о всяких бедах, коим и не думали помочь ни владельцы поместий, ни королевские судьи. С нашей помощью и под защитой нашей крестьяне выроют канаву, и по ней в долину на пашни пойдет вода из Омоля, самой постоянной из горных наших речек.


Приехал из нашей Галилеи на серой лошадке посланный Роландом человек и привез нам новые вести.

Власти опять хватают людей, в Миале забрали 490 человек: 210 мужчин, 280 женщин и детей; в Сомане — 66 мужчин, 109 женщин и 90 детей, и еще многие сотни схвачены в двадцати четырех приходах Вонажа и Нижней Гардонетты. Молодые парни с гор, по обычаю нанимавшиеся в Долину на сбор винограда, взяты под стражу, и замаскированные доносчики произвели им досмотр.

Посланный доставил нам новый ордонанс, уже развешанный на улицах и площадях городов и сел, и в сем ордонансе маршал, полагая, что отцы, братья и жены камизаров содействуют восставшим, предписывал им под страхом тех же наказаний, какие ждут непокорных мятежников, побудить своих сыновей и мужей воззвать к милосердию короля, так как он обещает простить всех, кто сложит оружие и сдастся.

Посланец доезжал до Нима и видел, что там на рыночной площади воздвигнут новый эшафот, весьма просторный и удобный, а вокруг него понаставили виселиц по требованию зажиточных горожан, сетовавших, что очень поздно принялись у них за казни. Он видел укрывшихся в Ниме католических патеров из наших горных приходов, — они разгуливают по эспланаде, учатся новым карточным играм, беседуют со знатными господами, нагуливают жир, пируя в богатых домах, двери коих открылись для «великомучеников», и с удовольствием взирают, как некоторые из их прихожан кончают жизнь на новом эшафоте, где Барандон откусил себе язык, не желая произнести отречение от своей веры, где Ведель из Крепьяна после пытки колесованием, раздробившей ему руки и ноги, плюнул в лицо священнику, ибо тот насильно хотел совершить над ним католический обряд помазания елеем, и на том же эшафоте Косей из Буасьера сломал о нос священника, провожавшего на казнь всех осужденных гугенотов, восковую свечу, которую сей духовник протягивал ему…

Рассказав нам все это, гонец направился дальше, на Эгуаль, чтобы все свои вести пересказать и там, а главное, повторить утешительные сведения, кои он приберег для нас под конец: оказывается, в нашей провинции еще осталось пятьдесят тысяч «новообращенных католиков», способных носить оружие…


Я поднимался на вершину горы вместе с Соломоном и Бельтреском. Солнце закатывалось за Кудулу, и мы двигались вслед за ним на запад; пророк ехал на муле, а мы с кузнецом шли пешком — он по правую, а я по левую руку от Соломона. Мы чувствовали, как вздрагивает у нас под ногами накаленная земля. Долины, которые солнце покинуло первыми, облегченно вздыхали. В лощинах Клергемора уже повисла вечерняя дымка. По склонам разносились голоса, — люди из Сент-Андеоля, Сен-Бюже, Кро, Виала, Кабаниса окликали друг друга, возвещая об окончании трудового дня, созывали скот, торопясь вернуться к ужину домой.

Кузнец сказал:

— Когда нива уже засеяна, пусть себе гроза в небе гремит.

Пророк остановил мула на повороте дороги на Эспинас, и перед нами раскинулась величественная картина: видны были деревни и села, разбросанные в горах — у вершины, по склонам, в лощинах, — в стороне Сен-Фрезаля и Сен-Прива и в другой стороне — к Сен-Жюльену, Сен Мишелю и Сент-Илеру. Соломон соскочил с мула, передал мне поводья и, сняв с плеча лямку заплечного мешка, где он держал Библию и свои тетради, накинул их на луку седла.

Мы смотрели на него. Он вышел на остроконечный выступ горы, нависшей над долинами, и опустился на колени. Некоторое время он стоял недвижно, в глубокой задумчивости, потом обратил лицо к небу, простер вверх руки. И душераздирающим голосом воскликнул:

— Сколь сладостно, господи, взирать, как в небе собираются облака, словно хлеб в житнице крестьянина. Почему же, господи, в час ласковых сумерек открываешь ты взору моему грозовую тучу и говоришь мне, что низвергнет она на землю огненный поток молний и уничтожит нас. Зачем надо, господи, чтобы последние уцелевшие из нас были прокляты и более жалки, нежели самые жалкие среди всех скотов и животных полевых, зачем надо, чтобы ползли они во прахе, подобно гадам земным, и чтобы блуждали одинокие и нагие, как в начале миросозидания на голой земле, холодной и черной, как во второй день сотворения мира?

Когда он возвратился к нам, лицо его блестело от слез. Мы двинулись дальше, через четверть часа подошли к перевалу, от коего я спустился к Борьесу, и на прощанье пророк и кузнец Бельтреск обняли меня.


В вечер жатвы мне дозволено было на время отвратить от нее взгляд. И тогда постиг я в глубине души, что глазам моим еще не надоело видеть и слух не устал слышать. И я признал тогда разумным не лишать свои глаза блаженства видеть то, что им хочется зреть, не лишать свое сердце радостей и утоления желаний. И вот теперь я понял, что действительно всему свое время: время обнимать и время уклоняться от объятий, время раздирать и время cшивать, время любить и время ненавидеть, время войне и время миру. Явившись мне во сне, отец мой сказал:

«И псу живому лучше, нежели мертвому льву. Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению; и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем». Вот что изрек отец мой, казненный колесованием, явившийся мне во сне.

По правую руку от него стоял мой брат Эли, потом увидел я Пужуле с черными гниющими ногами и еще явились мне Луи Толстяк из Кабаниса и трое Фельжеролей, лесоруб Фоссат, Варфоломей, сын возчика Старичины, мой брат; Теодор, коему вспороли живот и, набив его соломой, зашили, и почтенный Альсид Фавед, по прозвищу Писец. Все они были львами и говорили мне теперь: «Мы умерли».

Первый мой учитель, Альсид Фавед из Шан-Пери, ушел последним. Вот что он сказал мне:

— Иди, вкушай с радостью хлеб свой и пей в веселии вино, ибо с давних пор ты угоден богу делами своими. Наслаждайся жизнью с милой женою в дни жизни, которые бог отпустил тебе под солнцем, — это твоя доля жизни среди твоих трудов. Все, что рука твоя в силах совершить, совершай, ибо нет ни трудов, ни мысли, ни познаний, ни мудрости в обители мертвых, где я пребываю, где скоро будешь и ты.

И вот теперь я вижу, что мне неведомы пути ветра, неведомо мне, как образуются кости младенца во чреве матери, неведомы мне предначертания господа-вседержителя.

Радостен свет человеку, и приятно глазам его увидеть солнце. Увидел я зреющий виноград и увидел также, что раскрывается предо мною в нежном свете моя молодость, ибо мне всего лишь восемнадцать лет. И тогда возликовал я, предался радости, следуя путями, кои указывало мне сердцу и кои видели глаза мои. Я открыл душу свою юности, заре, пока еще не затмился свет солнца, луны и звезд, пока не затворились наглухо двери и не замерли на улице голоса поющих девушек, пока еще не настало мне время встретить нечто ужасное на пути своем, когда сломается колесо, подающее воду в водоем, когда я сойду в вечное обиталище и прах мой отыдет в землю, откуда и взят он был, а душа моя возвратится к богу, даровавшему мне ее.

Вот как постиг я, что должно мне войти в вертоград юности и что сбор плодов в нем угоден богу.

И я сказал о том своей любимой, а затем я разделил с нею ложе, как муж с женою. А теперь вот какова молитва моя:

«Благодарю тебя, господи, за то, что по воле твоей бывают мгновения, когда земная жизнь наша, свернувшись, изогнется, перекрутится, подобно полотнищу холста, подхваченному бурным потоком, подобно холсту, который жгутом, комком протискивается в узком пространстве меж каменных глыб. Благодарю тебя, господи, за то, что ты поверг все сотворенное тобой в поток нашей любви, благодарю за то, что все утонуло в сердце супружеской четы, благодарю тебя, господи, за то, что ты на миг дал нам свою власть быть средоточием вселенной».


Вот у нас рождество в месяц сбора винограда: родился младенец в нашей Пустыне, в пещере древнего Лозера, на высоте поднебесной; родился младенец, и у него вся жизнь впереди, а в нем вернулся к нам Давид Фоссат, великан лесоруб из Гурдузы, тот, кого обратили в прах пушки, стрелявшие по нас в упор у башни Бийо; и возвратило его нам чудо любви, ибо выносила сына под сердцем маленькая Мари, жена Фоссата. Воспреемником новорожденного был Жуаии, и по решению Гюка младенца нарекли Никола-Давид-Иисус; на крестины пришел из Шамаса его дед Спасигосподи, — он и мой крестный, старик Поплатятся, как будто были волхвами, и один все взывал к голубке, к символу мира, а другой к мечам архангелов; хоть не было в пещере ни коров, ни телят, зато овец и коз на каменистых склонах паслось достаточно, и с тех пор место это будет называться Новым Вифлеемом.

Крик новорожденного, внезапно раздавшийся среди наших грубых мужских голосов, столь необычаен, что мы, услышав его, умолкли; такой слабый крик, а меж тем он, словно труба Иерихонская, вострубившая золотой осенью, как раз в ту пору, когда мне исполнилось восемнадцать лет. Собравшись у костра, мы возносили хвалы предвечному, поднимая кубки с мальтийским вином, и радость переполняла наши сердца, — ведь вопреки маршалу Франции, пяти генералам, тринадцати бригадирам и трем драгунским полкам, восемнадцати батальонам фузилеров, многим тысячам ополченцев, негодяям из Сен-Флорсна, отрядам Святого Креста, — мы, дети божьи, держим под своим надзором здешнюю торговлю и дороги, останавливаем путешественников, взимаем налоги, подати и десятину, вершим правосудие, пользуемся правами властителей края, — рыцарь Роланд заставляет соблюдать правила охоты; в нашем Малом Ханаане генерал Кавалье решает дела о посевах; в Алесе и в Ниме начинается уже нехватка соли и муки{97}.

Слава господу воинств!


Часть ЧЕТВЕРТАЯ


Старик Всеедино умер, убит на солнечном склоне Серра, где первым созревал в Севеннах виноград; старый виноградарь делом чести считал холить свои лозы и раньше всех собирать спелые гроздья и, верно, не пожелал бы он себе иной смерти.

Когда мы нашли его, он стоял на коленях, уткнувшись головой в роскошный куст золотистой шаслы, из груди его на лозу еще вытекала кровь из трех пулевых ран. Мы там к похоронили его, под красивой смоковницей, пробившейся меж камнями опорной стены; потом в честь покойного от ведали шаслы из его виноградника. А теперь вот я снимаю списки с приказа Жуани, уведомляющего людей, что мы будем открывать огонь по всем, кого обнаружим на виноградниках.

Вслед за летом знойным осень пришла,

Холода, жару и грозы с собой принесла.


* * *
Прибыл гонец из Долины, на этот раз пешком, — серую его лошадь убили под ним около «Большой сковороды»; о к совсем запыхался, карабкаясь к нам, не мог говорить и, пока не вернулся к нему голос, молча показывал нам новый ордонанс, только что отпечатанный, — жирная краска еще прилипала к пальцам.

Маршал де Монревель в том ордонансе доводил до всеобщего сведения, что его величеству королю Франции угодно было повелеть ему, маршалу, привести нижеперечисленные приходы и местности в такое состояние, чтобы оттуда не могли снабжать отряды мятежников съестными припасами и оказывать им помощь, а посему его королевское величество приказало не оставить там ни одного человека; однако ж, заботясь о пропитании сего населения, им даются следующие предписания, коим они должны следовать.. Маршал приказывал:

«…обитателям означенных приходов немедленно переселиться в нижеперечисляемые здесь местности, взяв с собою свой домашний скарб, скот и вообще всякое имущество, какое могут они унести, причем объявляется, что в случае неповиновения все добро их будет отобрано и отдано войскам, присланным для разрушения домов; помимо сего, маршал запрещает всем другим коммунам принимать изгоняемых, в противном случае дома ослушников будут уничтожены, имущество отобрано, а сами они будут признаны мятежниками, дерзнувшими восстать против повелений его величества. Из скота оставят им только то количество ослов и мулов, каковое понадобится для перевозки зерна в указанные для сего места; однако ж разрешено дать ослов, если таковые останутся, для немощных стариков и беременных женщин, кои сами идти не в силах…»

Гонцу на этот раз пришлось говорить долго, он задыхался и все же говорил, чтобы мы не подумали, что от безумной скачки у него в голове помутилось. Ему приходилось по нескольку раз повторять принесенные вести, подкреплять их доводами и новыми сведениями, чтобы мы наконец поняли, что власти решили стереть с лица земли все хутора, все фермы, дома, сараи, амбары, овчарни: не оставить камня на камне от всех селений тридцати одного прихода, то есть от четырехсот шестидесяти шести деревень; изгнать оттуда или перебить всех обитателей. И все же ему пришлось повторить все сызнова, растолковывать каждое слово, прочесть нам вслух еще и другие ордонансы, письма, перехваченные Роландом или Кавалье, и лишь тогда мы поняли наконец, какое злодейство задумано — полное уничтожение сотен наших деревень.{98} Вот что прелаты и генералы назвали «великим походом», а Версальский двор — «расчисткой Севенн». Гонец, прибывший из Долины, знал об этих замыслах так много, говорил всю ночь и с такой твердостью и решительностью, что под утро ему даже удалось убедить нас, что наш повелитель Людовик Четырнадцатый поставил своей августейшей рукой подпись под роковым указом, губительным для нашего малого народа, для верных подданных короля…

И тогда на поляне среди гранитных глыб настала гробовая тишина, все оцепенели, у всех в груди стеснилось дыхание, у всех перехватило горло; несомненно, даже горные ручьи и ветер, и скалы — все поняли: каштаны, водопады, птицы, эхо в гранитных скалах — все Севенны почувствовали вместе с нами, какая страшная беда нам грозит, и так же, как мы, пытались освоиться с этой мыслью.

Нас распирало от возмущения, нам хотелось поскорее расспросить обо всем подробнее, но усталый гонец, убедившись, что мы поверили ему, уже спал мертвым сном.

Робко забрезжила заря. Маленький Никола-Давид-Иисус, родившийся в Пустыне, закричал пронзительным тоненьким голоском, и Мари Фоссат бросилась в свою пещеру, расстегивая на бегу платье.

И вдруг багровый свет нового дня прорезал небо, как свежая рана.


* * *
Едва открыв глаза, гонец попросил нас дать ему лошадь, и мы не пожалели для него самого лучшего коня — одного из двух золотисто-рыжих красавцев, которых недавно выпрягли из кареты девицы де Мейрьер. Гонец не стал мешкать, только съел перед дорогой миску вареных бобов.

— Слушай, а неужели королева английская и принцы Голландии допустят такое злодейство? Ведь они же обещались помочь нам? — сказал Жуани. — И мы послушались их, были очень милосердны.

Гонец сообщил нам, что были посланы из Гааги (которая находится, как известно, в Голландии) шесть офицеров; трое из них, струсив, остались в Швейцарии, четвертого убили крестьяне в Ларжантьере; двоим удалось добраться до Алеса, где один из них, по имени Жанке, предал другого, некоего Пейто, уроженца Сент-Ипполит-де-Катона, и его заживо колесовали в Алесе на новой городской террасе, названной Маршальской. Жуани указал на далекий горизонт, где кровавая заря не столь грозно обагряла небо.

— А ведь море не так от нас далеко. Где ж обещанные корабли?

Оказалось, что два фрегата уже подходили к Эг-Морту, но ветер переменился и корабли повернули в открытое море и поплыли к Ливорно на соединение с английской и голландской флотилиями.

— Стало быть, и там тоже ветер переменился. Коли дело так обернулось, плохой это знак! — пробурчал Жуани. — А что Ролланд говорит? Как он думает — придут корабли?

Гонец покачал головой, подтягивая стремена, потом вскочил в седло, но Жуани остановил коня, у которого трепетали ноздри.

— Из Лозера ты им только вот что передай: там, мол, у них наверху убили старика, собиравшего свой виноград, и с тех пор никто в севеннских горах не убирал винограда… И нечего тебе так уж торопиться, братец, — мы тут еще долго будем хозяева. Истинная правда!..


* * *
Каменщик возвращался домой с поденщины; он ехал на ослике, болтая ногами, и распевал во все горло, от его куртки, заляпанной известкой и цементом, поднималась белая пыль, так как всадник в лад песне ударял себя в грудь.

Жуани загородил ему дорогу.

— Кончил ты не только поденщину, дурень! Кончится сегодня твоя жизнь, домой вернешься покойником.

Лишь когда маленький Верниссак стащил каменщика с ослика и поставил на колени, он понял наконец, что мы собираемся его убить и догадался, за что именно.

— Ох, Никола! Да что ты! Ты же не первый день меня знаешь. Я всегда делал для наших все, что в силах моих было, а иной раз даже и свыше сил… Чем же я виноват? Проклятый капитан дю Виллар собрал нас, поставил позади солдат с ружьями и сказал — так, мол, и так — будут сжигать все подряд, но Женолак не тронут, — туда сгонят всех жителей, изгнанных из окрестных приходов, а потому надо надстроить стены крепости. И кто уклонится от работы, у тех казнят всех родных… Ты не забудь, Жуани, я ведь известен от Вильфора до Шамбориго, все знают, что я каменщик, так что же мне оставалось? Ну, вот спроси у молодого Шабру, у Самуила, ведь он мне родней приходится. Скажи ему, Самуил, скажи, что я неплохой парень, ну скажи же, Самуил!

— Когда солнце опустится за гребень Лозера, — перебил его Жуани, — ты умрешь.

«Так поступим со всеми, кто будет работать против детей божьих», — дощечка с надписью была заготовлена заранее, их даже сделали несколько штук и захватили с собой.

Каменщик стоял на коленях и молился на наш, гугенотский лад, а сам все поглядывал на красную кромку, окаймлявшую гребень Лозера, багрово-красную, становившуюся все уже. И вдруг долина вся потемнела, Бельтреск взял с седла кирку, которой каменщик пользовался, обтесывая камни, и размозжил ему череп. Потом и кирку, и тело убитого, и дощечку с надписью погрузили на седло и пинком погнали ослика домой.

Мы двинулись в обратный путь, и тут Финетта ста та спрашивать, почему господне правосудие суровее к маленьким людям, нежели к знатным господам.

Бельтреск (он отправил на тот свет и слугу мессира Планьоля) засунул в рот огненно-рыжий ус и, пожевав его, пробормотал:

— Деточка моя бедная! Я… Нет, не умею тебе объяснить… Знаю только, что так надо.

Гюк подошел к моей жене и ответил:

— Запомни, милая сестрица во Христе: враг разит тебя потому, что он солдат, а брат твой — потому, что он предатель. С врагом ты сражаешься, а предателя караешь, и это правильно.


* * *
В первую ночь кругом была такая тьма, такая кромешная тьма — ни луны, ни звезд, — и напрасно мы старались угадать, что за пятнышки, три розовых пятнышка виднеются в ртом черном мраке. Мы и слушать не хотели моего крестного, — он голову давал на отсечение, что это горят три селения: Кро, Кастаньоль и Сент-Андеоль; но на следующее утро мы убедились, что он прав, когда весь народ из трех сгоревших деревень: мужчины, женщины, старики, дети, больные — пришли к нам в Пустыню; на ночлег они остановились в пересохшем русле Люэка, так черно было вокруг в первую ночь уничтожения Севенн.


Как бы я хотел удержать своими руками эту вечерю в Борьесе, не давать ей закончиться, — ведь с самого начала мне ясно было, что семья проводит в доме последние мгновения, а затем все рухнет. Описывать тот вечер мне приходится так же вот, как старики рассказывают о делах давно минувших, кои никогда не повторятся. Все было только вчера, а сейчас вспоминается как что-то давнее-давнее.

В очаге пылают толстые сухие поленья, — лучшие дрова, какие берегут к рождеству. Раньше срока отпраздновали в Борьесе сочельник, но увы! Хоть и развели жаркий огонь, все же нет праздника в доме, когда за старинным столом семья собралась в последний раз.

Мой крестный, старейший в семье, сидел на одном конце стола, на другом — Дезельган, отец Финетты, по правую его руку — сын Авель, затем старшая дочь Катрин, затем его жена, которой он приказал сесть в такой вечер за стол и поужинать вместе со всеми; напротив них сидели я, Финетта и моя мать; сотрапезники сидели далеко друг от друга, — ведь стол был большой, сделай в иные времена.

Катрин принесла круглый каравай хлеба, а мать ее — старую семейную Библию, достав книгу из тайника, где ее прячут в доме. Старик Поплатятся раскрывает Библию, не листая, и читает с закрытыми глазами: «Слышен вопль от Оронаима, опустошение и разрушение великое. Сокрушен Моав; вопль подняли дети его. На восхождении в Лухит плач за плачем поднимается… Бегите, спасайте жизнь свою и будьте подобны обнаженному дереву в пустыне… И придет опустошитель на всякий город, и город не уцелеет; и погибнет долина, и опустеет равнина, как сказал господь. Проклят, кто дело господне делает небрежно, и проклят, кто удерживает меч его от крови!»

Чтец остановился. Дольше обычного длилось молчание, чтобы каждый в отдельности побеседовал с господом. Затем старец закрыл Библию, сделал ножом крест на каравае хлеба и сел на свое место.

Великолепный окорок, который обычно прячут вместе с Библией, приберегая его на черный день, вино, закупоренное в бутылки в день рожденья Авеля, Катрин и Финетты, — заветное вино, которое надлежало хранить до дня их кончины, — и даже сахар, драгоценное целебное средство при тяжелых болезнях, — Дезельган все потребовал подать на стол за последней трапезой, — десять лет лишений ради единственного вечернего пиршества; но вся эта роскошь вызывала лишь горькие воспоминания о прежних празднествах. И поэтому после трапезы женщины не спешили убрать со стола и уйти, чтобы мужчины потолковали на свободе.

Долгая стояла тишина, слышно было лишь, как шипят и потрескивают поленья в разгоревшемся пламени, и каждый молча следил за этими звуками, пока не раздался голос моего крестного.

— Луи! Надо решиться. Такова уж господня воля.

— Господня воля? Не может того быть! — возразил отец Финетты и, положив руки на стол, тяжело налег на него, будто хотел вдавить его в пол.

Его жена и моя мать зарыдали, а старик Поплатятся и Дезельган глядели в глаза друг другу; крестный словно говорил взглядом: «Да, да, надо», а Дезельган мотал головой: «Нет, нет!» И вдруг он изо всей силы стукнул кулаком по старой дубовой столешнице, так что обе матери вздрогнули и затихли.

— Нет! Не может господь мне сказать: «Тело твое скоро погибнет, так расстанься с ним». Господь не требует от несчастного своего творения непосильных дел.

Как странно было слышать: в тот вечер в Борьесе мужчины не говорили на родном своем наречии. Но, как всегда, отец Финетты вышел за дверь поразмять ноги перед сном, убрать на место топор или мотыгу, кликнуть собаку лишь для того, чтобы услышать, как она залает в ответ, подышать, как обычно, ночной прохладой. Но вот он вернулся и подошел к столу, а там все сидели безмолвно и ждали его.

— Ты что ж, Луи, думаешь, они тебя убьют здесь, в твоем доме? Нет, сынок, не такие они порядочные! Они тебя угонят в испанские тюрьмы или ради поживы продадут тебя в невольники дикарям на острова.

Отец повернулся к сыну своему Авелю и, сурово глядя на него, сказал:

— Ты мужчина и старший среди детей моих, ты уже вошел в возраст и можешь собственным умом жить. Скажи, что думаешь, хоть раз скажи!

Авель сидел, молча опустив голову, глядел на свои руки и так крепко прижимал друг к другу ладони, что кончики длинных его пальцев загибались назад. Дезельган перевел взгляд на Катрин и, сразу выпрямившись, застыл в безмолвной скорби; затем, выждав некоторое время, посмотрел на жену, и та вдруг разразилась горькими рыданиями вместе с матерью моей. Дезельган ворчал: «У старых баб глаза на мокром месте», — и, стукнув по столу, оборвал их рыдания. Крестный передал мне Библию и попросил прочесть вслух о бегстве Лота и об исходе из Египта. «Кто у тебя есть еще здесь? Зять ли* сыновья ли твои, дочери ли твои, кто бы ни был у тебя в городе, всех выведи из сего места. Ибо мы истребим сие место… Встань, возьми жену твою и двух дочерей твоих, которые у тебя, чтобы не погибнуть тебе… Спасай душу свою; не оглядывайся назад и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть!»

Дезельган поднялся на чердак дома своего и, принеся высокую колыбель, бережно поставил ее между печью для хлеба и очагом.

— Вот отсюда и досюда сделал я первые свои шаги, и мой отец также, и мой дед, и прадед мой, как о том помнят люди…

И посмотрев на Финетту, он вновь обратил взгляд на колыбель, стоявшую между печью и очагом.

— Вот здесь у нас вступают в жизнь!

Моя любимая сидела не шелохнувшись, но две слезинки выкатились у нее из глаз и заблестели на щеках.

Дезельган встал из-за стола и велел всем ложиться спать, тогда и мы встали, но не все: Авель и старшая дочь Катрин как будто не в силах были подняться, так давил на них взгляд отца.

Наконец Дезельган пожал плечами и, тяжело вздохнув, Закрыл глаза.

— В такие времена, когда король дает семилетним детям право менять религию, не может отец мешать детям самим в зрелости выбирать путь.

И лишь тогда Авель и Катрин поднялись из-за стола и, опустив голову, медленно подошли к отцу; он дал им наконец благословенье, и матери вволю наплакались, глядя на них.

— Ступайте, дети мои. И возьмите из наследства, назначенного вам, то, что сможете унести (это не лучшая часть), возьмите, как будто я умер. — И он добавил на родном наречии: — Пойду задам корму скотине, зачем ей раньше времени мучиться?

На рассвете мы уже подходили к перевалу Шальсьо и тут вдруг почувствовали какой-то странный едкий запах, пропитавший даже ночную росу. Мы остановились и, вытянув шею, принюхиваясь, спорили, что это такое может быть. Старик Поплатятся, догнавший нас у перевала, ничего не сказал. Он-то давно заметил, что уже несколько дней запахи, разливавшиеся в предрассветной прохладе, изменились. А через час и мы поняли, что это запах гари, — но не от обычного лесного пожара, какие случаются у нас летом в сосновом бору. Мы в это время проходили над Солейролем, где накануне побывал Отступник.{99}


Мы идем вслед за пламенем пожаров, шаг за шагом, видим, как обращаются в дым соломенные кровли овчарен, амбаров, сеновалов, как один пожар занимается от другого, как рушатся балки, как регулярные войска и ополчение горожан усердствуют, разбивают стены домов, опустошают подвалы и погреба… Мы следуем за Зверем и видим, как он разевает свою огнедышащую пасть и пожирает наш малый край; идем вслед за ним, спускаясь с высоких Севеннских хребтов, иной раз бываем от него так близко, спрятавшись в лесных зарослях, что слышим, как поджигатели насмехаются над нами. Их великое множество, как белых червей на падали, так же как черви, они кишмя кишат на своей добыче, вся эта нечисть клубком свилась; их так много, что мы не можем напасть на них, даже если позовем на помощь Кастане, Ла Роза и Роланда. А Кавалье мы все равно звать не станем: он и без того изрядно мстит за нас в нашем Ханаане, и коли там его не будет, так в скорости еще новые полки, уйдя из Долины, пожалуют в горы на подмогу Отступнику.

День за днем мы видим, как горят крупные селения и деревни, хутора, мызы, горят одна за другой, мы пьяны от пламени пожаров, у нас сухо во рту, стесняется в груди дыхание и огнем горят руки.

Недавно вечером, спрятавшись среди скал, мы смотрели на пылающий Тремежоль, и вдруг словно хрустнула кость великана: это Бельтреск, державший на колене свою большую саблю, с такой силой налег на нее, что нечаянно переломил. Кузнец отшвырнул обломки и вооружился тяжелой палицей, — до него сию дубинку никто поднять не мог.


* * *
С каждым днем все больше присоединяется к нам наших братьев, — из сожженных своих деревень они уходят в Пустыню, не желая, чтоб их заперли в крепостных стенах. Жуани составляет из них отряды, и те помогают нашим людям снимать в домах двери с петель, отдирать железные скобки, разбирать полы, ссыпать в мешки зерно из амбаров, сгонять скот, складывать на возы домашний скарб и все увозить в наши пещеры в Лозерских горах.

В дни огненной казни стан воинов господних похож на ярмарку; приходят все новые и новые обозы, бредут мулы, нагруженные ларями, мешками, бочками; следом за мулами идут люди — мужчины, женщины и дети, нагруженные, как мулы; скот и люди идут вперемежку.

Мужчины прежде всего требуют себе ружье, часто требуют ружье и женщины и даже дети*


* * *
Нам посчастливилось подстеречь с десяток ополченцев, пни шли отдельным отрядом и отбились о г главных своих войск, кои опустошали Ножаре. Прячась за скалами, мы подобрались к ним, перерезали им дорогу и шестерых взяли в плен, остальные, бросив оружие, убежали. Через минуту мы услышали цокот копыт. Это офицер погнался на лошади за беглецами, — видно, хотел их вернуть. Мы устроили засаду, Бельтреск раскроил голову лошади, и офицер, перекувырнувшись в воздухе, свалился с нее. Едва он упал на землю, мы вдесятером кинулись на него да так рьяно, что Жуани крикнул нам:

— Эй! Погодите убивать!

А поймали мы, оказалось, молодого лейтенанта, весьма статного и пригожего собой. Когда б не усики, закрученные, будто рукоять у епископского посоха, ни дать ни взять дама-щеголиха, — ведь он и напудрен и надушен был, как Знатные дамы в городах, и кружев на себя нацепил, пожалуй, не меньше, чем девица де Мейрьер. Он поднялся, отряхнулся, расправил буфы и кружева, неторопливо оглядел нас, одного за другим, а когда Жуани вплотную подошел к нему, откинул господин офицер голову и выставил свою бородку, прищурив глаза (подумаешь, испугал нас!), и состроил такую рожу, будто стоит ему захотеть, и мы сейчас поползем перед ним на брюхе, как собачонки, — наверняка так и думал. А Жуани в его честь даже оставил наше наречие и Заговорил по-французски:

— Ну-ка, красавчик, отвечай. Ты что за птица? Какой породы?

Лейтенант еще выше задрал голову, поправил перья на шляпе и живо, без передышки отчеканил свое имя, титулы, звания, и мы узнали, что он дворянин, офицер, на виду, замечен его величеством, пользуется покровительством маршала, и малейшая непочтительность с нашей стороны дорого нам обойдется. Так и знайте!..

Вся спесь сразу слетела с дворянина, когда Жуани харкнул ему в рожу; да и то сказать, гончар, верно, долго копил плевок и здорово отделал бородку и пудреные букли офицера.

Женоподобный придворный красавец вздумал было поершиться, да последняя вспышка гордости оборвалась жалобным писком, когда Дариус Маргелан кольнул его сквозь раззолоченный кафтан трехгранным своим лезвием и, заразившись дворянской учтивостью, представился:

— Маргелан! Выхолащиваю кабанов!

И тут нарядный офицер принялся плакать и сетовать. Ведь говорили ж ему другие офицеры, когда он прибыл сюда: война против гугенотов ни чести, ни поживы не принесет, а уж пощады от еретиков не жди никакой. А он, несчастный, попал в Эно в какой-то убогий полк, самый жалкий из всех усмирителей Севенн, да еще назначили его командовать бездельниками-ополченцами и наемными грабителями.

В заключение он предложил нам все свои перстни как выкуп за его жизнь, Жуани сурово сказал ему:

— Мы-то не грабители. Можешь не беспокоиться, зароем тебя в землю со всеми твоими побрякушками.


* * *
Холодный дождь, перемешанный со снегом, хлестал по каменистому пологому склону. День был на исходе, то золотой, то пасмурный, — по воле темных туч. Порывы ветра изгибали струи дождя и, осыпая нас опавшими мокрыми листьями, приносили с собою запах лесной прели и грибов.

На утесе, нависшем над пустошью, восседал Никола Жуани, пастырь божьих детей, собравшихся в Лозерских горах, а рядом с ним наши главные пророки: по правую руку Соломон, а по левую — Гюк. Между этой гранитной кафедрой и застывшей в ожидании паствой, где в первых рядах находились матери с младенцами у груди, беременные женщины и больные, на середине маленькой площадки ждали решения своей участипленные, голые, дрожащие, и среди них был высокородный офицер, царедворец, похожий сейчас на ощипанного цыпленка.

Над скопищем людей островками поднимались шкафы и двери, кои еще не успели убрать. Дети, забравшись на горы столов, поставцов, ларей, сидели на них стаями. То тут, то там блеяли козы, ревели ослы, с которыми не расставались хозяева, так же как некогда в стане иудейском на востоке Палестины.

Когда солнце проглядывало между туч и золотило дали, на гребне кряжа вырисовывались, словно зубья пилы, наши дозорные.

На собравшихся снизошла благодать: дар пророчества осенил троих мужчин, пятерых женщин и двоих детей, — впервые коснулся он сих избранников и устами их повелевал одно и то же: отвечать ударом на удар, сжигать дом за каждый сожженный дом, разрушать деревню за каждую разрушенную деревню.

Военачальник Лозерского отряда отдал тогда пленных на суд народа. Ополченцы были из Жеводана. Первый — мясник в Блеймаре — г- не раз продавал тухлое мясо; второй — младший сын кюбьерского судьи — обрюхатил свою племянницу; третий отправился в Севенны, надеясь найти в разрушаемых стенах кубышки с золотом; четвертый пошел в ополчение, потому что был очень уж безобразен и без помощи оружия не мог бы добиться любовных утех; пятый и шестой — пастухи с Мамежанского нагорья — хотели посмотреть наш край, а иначе им бы его не увидеть. Они дезертировали, потому что стены домов оказались прочными, похлебка — холодной, солома — мокрой, да еще потому, что не находили ни золота, ни девок, и потому, что непрестанно лил дождь.{100}

Седьмой — офицер — презирал их, но командовал ими. Больше ничего Жуани не сказал о нем и отдал их всех на суд народа.

Горластый повторял слова Жуани, слово в слово, будто кричал глухим, а посему дозорные, невидимые сейчас, когда дождь усилился, тоже могли слышать. Тучи обложили все небо, солнце, по-видимому, не собиралось еще раз показаться; дул резкий ветер.

Соломон воззвал к собравшимся, заклиная их изгнать злобу из сердца своего, дабы следовать заветам господним и судить по справедливости.

И тут вдруг грянул гром, словно небо одобрило его слова, посыпался град. Какой-то старик погрозил пленникам кулаками:

— Негодяи! Из-за вас виноград-то у нас до сих пор не собран!

Сквозь шорох падающего града и свист ветра послышался тонкий голосок: «По закону Моисея!» Так как многие не расслышали, Горластый повторил: «Моисей!», а тогда все закричали: «Моисей! Моисей! Моисей!» — и захлопали в ладоши.

Осужденных повели к горному потоку, за ними все двинулись толпой. На берегу речки Маргелан проверил, есть ли у офицера, которого раздели догола, перстни на руках, ожерелье и прочие его драгоценности.

Молодой дворянин воспользовался минутой и заговорил быстро, быстро, объясняя Маргелану, мастеру холостить хряков, что он, королевский офицер, всегда старался как можно усерднее служить королю и господу богу и, стало быть, казнить его за это — дело беззаконное.

Маргелан смутился лишь на минуту.

— А ну тебя! Что ты мне голову морочишь? Вон как все закрутил, запутал… Убирайся!

И он столкнул офицера вслед за другими пленными в речку; она так вздулась от дождей, что приговоренным пришлось взяться за руки, чтобы перейти ее вброд. Другой берег представлял собою отвесную скалу, в коей была впадина, и все семеро забились туда.

Когда мы выстроились на нашем берегу - напротив пленных, град перестал, тучи разорвались и засиял чудесный свет, — все сочли это знамением небесным, знаком к началу казни и стали собирать круглые голыши, блестевшие как золото. По воле небес солнце ярко светило все время, пока длилось избиение камнями, а потом позлатило лучами своими малых детей, еще долго игравших на берегу речки, когда уже ни одна рука или нога не шевелились больше под грудой брошенных камней.


Старик Поплатятся не сходит теперь с верхушки горы, глаз не сводит с каменистого склона, а ночью он видит не хуже, чем днем.

— Альсид, они к Борьесу подбираются… Ох, погоди, поплатятся они, поплатятся!..

— Эге, дождь хлынул! Под этаким ливнем не очень-то легко дома жечь. Право, Самуил, небо-то им не помогает, слава тебе господи!

С тех пор как Альсид Спасигосподи, старейший в роде Шамасов, поселился здесь, два старика не расстаются; тут им вольготно, — могут сколько угодно спорить и кричать, даже ночью, не страшась разбудить драгун, но, кажется, они перед смертью придут к доброму согласию.

Спор у них все тот же, даже опустошение Севенн ничего не изменило в прениях о вере, начавшихся у них в дни молодости, когда оба сражались под знаменами герцога Рогана на войне, настоящей войне; теперь же оба старца поджидали новую схватку с неприятелем, рассчитывая почерпнуть в ней доводы в свою пользу.

Спасигосподи говорит:

— «Никто не заботится о деле твоем, чтобы заживить рану твою; целебного врачества нет для тебя. Все друзья твои Забыли тебя, не ищут тебя; ибо я поразил тебя ударами неприятельскими, жестоким наказанием за множество беззаконий твоих; потому что грехи твои умножились. Что вопиешь ты?» Так говорит господь.

Поплатятся возражал:

— «Но все, пожирающие тебя, будут пожраны; и все враги твои, все сами пойдут в плен, и опустошители твои будут опустошены, и всех грабителей твоих предам грабежу… Обложу тебя пластырем и исцелю тебя от ран твоих», — говорит господь.

Когда суровый старейшина Борьеса возглашает:

— «Оставьте города и живите на скалах, жители Моава» — кроткий старец, дедушка Мари Фоссат из рода Шамасов, восклицает:

— Но помни, что сказано: «И будьте, как голуби, которые делают гнезда во входе в пещеру!»

Если крестный мой в раздражении громко кричит: «Напрягает лук против напрягающего лук», — Спасигосподи тотчас не менее громко добавляет: «На величающегося бронею своею», — ведь оба старика наизусть знают священное писание, но в младые годы разве было у них время устраивать прения о вере? Как бы не так! И вот уже полвека они втайне с нетерпением ждали единоборства.

Встречаясь, они ропщут на то, что осень пришла слишком рано, потеснив лето, что солнце скупо шлет на виноградники свои лучи и несчастный виноград, с таким трудом созревающий, теперь вот гниет на лозах, но тут же противники перескакивают к своим разногласиям, как севеннский крестьянин вскакивает с постели при пении петуха.

Иной раз все же случается, что беседуют они мирно, — ведь оба старца глубоко горюют об участи Севенн и ждут встреч друг с другом, чтобы поговорить о родном крае.

Как-то раз мой крестный сказал мне:

— Бедняга Спасигосподи! Такие теперь дела творятся, и я, право, удивляюсь, как он не может понять хоть немножко… Ай-ай-ай! Одряхлел наш старейшина Шамасов.

— Бедный твой крестный, Самуил, что-то сдал, — шепчет мне на другой день Спасигосподи. — Думается мне, сразу к нему дряхлость пришла. Что ему ни говори, он и не слушает, даже когда ему из пророка Иеремии приводишь стих.

Вот беда! Ты обрати внимание, Писец. Ему уж скоро девять десятков стукнет! Он ведь тринадцатого года рождения. Время-то идет, даже, можно сказать, бежит время! А ведь какой молодец был, когда мы с ним в Алесе служили, из мушкетов палили! В двадцать восьмом году. Мне четырнадцать лет было, а ему пятнадцать. Он почти что на год старше меня, разбойник этакий! Вон оно что!

У дружков дело дошло даже до драки, впервые со времени «Мира по королевской милости». Спасигосподи вздумал похвастаться своим новорожденным правнуком, желая доказать старику Поплатятся, что обогнал его в количестве поколений. Вырвать живым и невредимым старого апостола кротости из рук старого поборника огненного меча оказалось нелегко. Разобрав беспристрастно ссору наших Несторов, обоих крепко пожурили и вдобавок пообещали, коли они еще раз бросятся друг на друга с кулаками, навсегда их разлучить. Такой угрозы оказалось достаточно: теперь они ограничиваются обычными своими пререканиями, один клюнет, другой подковырнет и вывернет; если им случалось три дня не видеться, каждый спорил в одиночку: сам задавал вопросы и сам на них отвечал. И Поплатятся и Спасигосподи давно уже научились с одинаковым искусством защищать и ту и другую сторону…

Но евангельская кротость старейшего в роде Шамасов выдерживает все испытания, и в заключение нескончаемых споров он всегда приглашает приятеля посмотреть, как сосет маленький Никола-Иисус грудь матери, и, с умилением глядя на младенца, старик Поплатятся восклицает:

— Кормись, кормись, малый! Расти большой, поскорее расти, а то в Севеннах не останется больше леса для костров…


* * *
Черные тучи нависли над самыми нашими головами, придавливая нас к земле, какой-то странный запах забирается к нам в рот, в нос, в горло, в грудь; тянет тяжелым смрадом падали, липкой вонью, которая становится все гуще, проникает к нам в самое нутро, в утробу; людям, особенно старым, все труднее становится выносить это зловоние. Поплатятся говорит, что у наших Севенн начался антонов огонь, а Спасигосподи уверяет, что это гниет виноград, — гниют все гроздья во всех виноградниках и тем самым Севенны показывают, что недовольны нами; в холодные ветреные ночи старейшина Шамасов вопит, что кругом смердят грехи наши.

А на самом-то деле, говорит Жуани, тянет гарью из сжигаемых деревень: одна догорает, еще не обратилась в пепел, а в другой уже занимается пожар, и наш предводитель больше и слышать не хочет о препирательстве двух мудрецов, об их споре о кроткой горлице и грозном орле.

— Старый спор, спор стариков! — разрешил он вопрос раз и навсегда. У Жуани только одно в голове: собрать как можно больше оловянных ложек, вилок, тарелок, кружек и прочей домашней утвари, которую принесли нам хозяева пылающих домов, — все это Жуани бросает в свои котлы: ведь сейчас у нас нет возможности выламывать свинцовые переплеты церковных окон. Он смеется над ними: «Некогда мне слушать стариковское сопенье — пули надо лить. А что свинцовая пуля, что оловянная — все едино:{101} кому ее влепят в башку, жаловаться не станет. Только бы стрелять мы не разучились!


* * *
Нынче ночью мы отправляемся в поход (еще не знаю куда) — сжигать у католиков деревню в отместку за нашу деревню. Днем мы долго молились, просили бога послать нам сухую погоду и сильный ветер, и господь услышал молитву нашу, как уверяет Горластый, а он, как все пастухи, знает намерения неба лучше, чем свои собственные.

С некоторого времени мне кажется, что мой крестный как-то изменился ко мне, а теперь я окончательно уверился в том, когда он поговорил со мной наедине после молитвенного собрания. Но я не понимаю, почему он, печалясь о моей беде, которая касается прежде всего меня самого, обо мне как будто и не думает.

— Крестник, хочу с тобой потолковать до вашего выступления в поход. Скажу тебе вот что: нынче кончается уж двести двадцать девятый день с тех пор, как я тебя женил. Так- то! Вот, значит, еще больше я постарел и еще больше одинок теперь. Обманулся дурачок-простачок перед смертью! Вздумал я поговорить насчет этого с твоей женой, ведь она мне внучкой приходится. Ни слова у нее не вытянул, ишь какая упрямая! Но ведь я человек бывалый, да стоит поглядеть на нее, на Финетту, и сразу ясно станет, что ты свой супружеский долг исполняешь. Ладно! В чем же. тогда дело? Ты меня послушай, Самуил, мальчик мой дорогой. Тут тянуть долго нельзя. Нельзя на одного только господа бога полагаться, сколько мне известно, он всего лишь раз сотворил такое чудо… И вот я хотел тебе сказать: поторопись, постарайся, как говорится, дело поправить. Не забывай, что наши люди гибнут, — всякий день мрут, Севенны горят у нас под ногами, а ты последний Шабру, последний в своем роду. Вот и все, что я хотел тебе сказать, дружок. Очень мне грустно!

И, не дожидаясь, когда я оправлюсь от изумления и отвечу, Самуил Ребуль повернулся и пошел прочь, прямой и длинный как шест.


Часть ПЯТАЯ


Я прошел по единственной улице нашей деревни. Я не был здесь пять лет. Я вернулся в нее победителем, но страдаю от этого, как от великого несчастья, и утешаюсь воспоминаниями о том, что было двенадцать лет назад в воскресное майское утро, когда мой отец об руку с матерью вышел из церкви после обличения его за мессой как нераскаянного гугенота. Отец, помоги мне, своему последнему сыну, перенести наше победоносное возвращение в Пон-де-Растель! Да ведь ты-то, отец, запретил тогда нам прибегнуть к оружию. Как тебе, наверно, легко было в твой смертный час вознестись на небо…

Вот снова прохожу я по Пон-де-Растелю, но не так, как пять лет назад, спокойно шествуя крестным путем на Голгофу пред лицом доброго народа нашего, глядя на него взором ясным, прямым, как лучи солнца в летний полдень, — нет, мы ворвались ночью, спустившись через перевал Риз; мы ринулись на спящий Пон-де-Растель, вздымая горящие факелы, и из широко открытых ртов наших неслись слова Моисеевы: «Изострю сверкающий меч мой… Упою стрелы мои кровью, и меч мой насытится плотью, кровью убитых и пленных», — ведь мы уже не следовали заветам Иисуса.

Вот запылали дома, огонь пожирает жилище и все имущество Гиро, Польжи, Понтье, Дюмазеров; пламя пожаров разгоняет мрак ночной, а мы в безумном исступлении ринулись дальше к дому Лартигов.

Глава семьи Дуара стоял как вкопанный в деревянных своих башмаках и, скрестив руки на груди, загораживал собою дверь; он даже не дрогнул, когда лавина огней и пламени остановилась в двух шагах от него; он не убежал, думается, по той причине, что ждал нас. Он держался уверенно, как и все Лартиги, и смеялся знакомым мне язвительным смешком, а потом как рявкнул во всю глотку, так словно свечку задул, — сразу смолкли наши библейские) гимны и псалмы о пожарах.

Когда же он узнал меня среди темных фигур, казалось, тоже извивавшихся, плясавших, как огни факелов, когда разглядел рядом со мной Финетту и старика Поплатятся, то разразился громовым хохотом, и меня словно кнутом хлестнуло по лицу.

Терзаясь болью душевной, я крикнул:

— Мы не хотим вам зла, мессир Лартиг! Ни вам, ни семейству вашему. Мы только подпалим амбары.

Дуара Лартиг, словно Самсон, ухватился за дверные косяки и возопил:

— Мое зерно — это я! Мое сено — это я! Мое добро — Это я и мои близкие!

Маленький Вернисак прибежал из риги Лартигов, самой лучшей во всем селе, и громко закричал, что она битком набита соломой и сеном. Он тотчас отправился обратно, ведя за собой осла, нагруженного просмоленным хворостом. Дуара Лартиг зарычал:

— Моя рига — это я!

Увидев, что Бельтреск двинулся к нему, я изо всей силы крикнул:

— Не тронь его, кузнец! Пусть ни единого волоса не упадет с головы его.

Бельтреск так круто остановился, что тяжелая палида потянула его назад.

У Лартигов рига прилегала к ометам соломы, к конюшне, к поленницам дров и к дровяному сараю. Когда оттуда взвился огонь, Дуара спрыгнул с крыльца и помчался, рассекая толпу, словно кабан, кусты терновника, дорогой он ударом плеча сбил на землю тяжело навьюченного мула, который после этого не мог подняться.

Мы догнали Дуара, когда он уже сжимал своими волосатыми ручищами шею маленького Вернисака, и у того руки и ноги болтались как тряпочные. Лартиг стискивал ему шею и вопил:

— Ведь это меня ты сжигаешь, негодяй, меня!..

Я уцепился за руку Маргелана.

— Не убивай его, Дариус, не убивай! Ради меня!..

Коновал не собирался его убивать, хотел только, чтобы он выпустил щуплого Вернисака. Бельтреск и Мартель тоже пытались разжать тиски Дуара, а тот все сжимал их и выкрикивал:

Ведь это меня вы сжигаете, дьяволы!..

У Вернисака что-то хрустнуло в шее, и в это мгновение Маргелан, раскрыв нож, принялся резать спину Дуара Лартигу, наносил короткие неглубокие удары лишь для того, чтобы он выпустил Вернисака.

Громадная горящая рига дышала тяжело, как больная лошадь, шевелилась, вздрагивала, фыркала, бросала полосы яркого света на рубашку Лартига, намокшую от его крови, и на маленького изнемогавшего, истерзанного Вернисака. Нож Маргелана так быстро вспарывал спину душителя, что казался кривым, как ятаган, как полумесяц. А огонь пылал так близко и обдавал нас таким жаром, что волосы у всех обгорели и издавали противный запах паленого.

Лишь когда из Лартига вытекла последняя капля крови, выпустил он шею Вернисака, почти обезглавив его.

Никогда еще не было на нашей земле такого большого пожара; все мгновенно засыхало вокруг; лица, руки, волосы блестели от пота будто их смазали маслом. Листья на соседних деревьях скручивались и улетали, порхая, как бабочки. Земля растрескалась и жадно впивала свежую кровь Лартига. Я положил себе на колени большую голову Дуара, и седые его кудри обращались под пальцами моими в черный прах. Я его баюкал, я все старался объяснить старому своему другу, что мы совсем не хотели ему зла, ми ему, ни его близким, но что нам дано было повеление ответить ударом на удар, а у него в изголовье кровати висит изображение Иисуса… И пока я говорил это, я видел, как его глаза заволокла пелена, а губы потрескались, точно гипс.

Кто-то весело крикнул:

— Вот оно как! День занялся! Слышите — птицы запели. День гнева воссиял!

Рига рухнула, за нею обвалились конюшни и сараи. Обманутые ярким светом, запели птицы, заворковали голуби, смолкли филины и совы. Вороны, сойки, зяблики, вяхири, синицы, сокол, две сороки стремглав неслись к солнцу, запылавшему средь небывало короткой ночи; разные птицы стайками и большими стаями летали вокруг, кричали, щебетали, кружились вихрем и вдруг, задохнувшись, ослепнув, камнем падали с высоты на раскаленные угли пожарища.

Авель и Финетта силой увели меня от двух мертвецов — Лартига и маленького Вернисака с оторванной головой, трупы их уже вздулись от жара. Над рекой, красной в отблесках пламени, словно голубые стрелы, проносились зимородки; вокруг огненного солнца — горящего омета соломы — возбужденные быки преследовали коров, вырвавшихся из горящего хлева.

Старик Поплатятся сунул мне в рот горлышко фляги, и в глотку полилось густое, как кровь, жгучее хмельное питье. Огонь разлился по моим жилам, и снова я мог бегать, вопить, плясать, как и все другие, зажигать в ночи новые смертоносные зори…

Но вскоре опять воцарилась тьма, мы ушли, оставив позади себя широкий, как небо, ковер пожарища, усеянный красными звездами. Птицы умерли; где-то жалобно блеяли разбежавшиеся овцы, бык утонул в черной реке.

Когда над Лозером занялся день, настоящий день, мы изнемогали, мы были подавлены. Пепел! Мы чувствовали кругом пепел, он скрипел у нас на зубах, мы сами превратились в пепел. Остановились на привал, отдыхали недолго, пора было возвращаться. Кто-то спросил, позевывая, откуда это у Лартигов столько сена и зерна. Помнится, другой сонным голосом ответил, что наши братья в Пон-де-Растеле лучшую часть своего урожая прятали в амбарах католиков-соседей, чтобы драгуны его не трогали.

Гюк неустанно пытался втолковать мне некое новое оправдание, пришедшее ему в голову.

— Не плачь, Самуил! Ведь в огне-то и выковывается меч возмездия господня.

Кажется даже, он обнял меня и зашагал со мною рядом, поддерживая, подталкивая меня и бормоча слова утешения.

Только тогда я понял, что я плачу.


Нам пришлось прикончить Альсида Спасигосподи из рода Шамасов — старик совсем рехнулся. Пока он болтал всякую чушь, нес околесицу только в нашем стане, разговаривал сам с собой и ночной ветер разносил его голос, призывавший к сбору винограда, никто не видел в том дурного, но два раза старика заставали, когда он заговаривал с вражескими фузилерами, принимая их за воинов господних; доказывал, что достаточно сменить одежду, у тебя переменится религия (а ведь сколько наших людей одеты были в платье, снятое с убитых королевских солдат). Словом, ясно было, что в голове у него помутилось. Мы старались не выпускать его из Пустыни, но он, как озорной мальчишка, ловко выскальзывал из наших рук.

Сказать, что мы его умертвили, было бы клеветой на нас: мы помогли ему умереть, с нежной приязнью, с грустью мы Закрыли ставни в доме его долгой жизни.

Когда Жуани, Соломон Кудерк и Гюк решились на это, мой крестный попросил у них:

— Позвольте, я сам это сделаю… Старики должны оказывать друг другу такие услуги.

Старейшина Борьеса окликнул своего приятеля, позвал его прогуляться, чтобы потолковать немного, поспорить, как обычно, подзадоривал его, — поборнику кротости, мол, не защитить свое учение после новых пожаров, свидетелем коих он был. И два старика двинулись потихоньку к Костеладскому зубцу, очень громко споря меж собой. Ветер доносил до нас обрывки пререканий: один взывал к Вивану, другой приводил изречения Бруссона.

Вечером, когда все собрались на молитву, Поплатятся сообщил нашему народу, что бог призвал к себе дорогого нашего брата Спасигосподи как раз в тот миг, когда старейшина рода Шамасов прославлял имя божие, стоя на острой вершине. Мы тоже вознесли хвалу создателю за то, что он единым порывом ветра вознес старца с утеса Костелад прямо в царство небесное.


Праведен будешь ты, господи,
Если я стану судиться с тобою,
И однако же буду говорить с тобою о правосудии:
Почему же путь нечестивых благоуспешен
И все вероломные благоденствуют?
Долго ли будет сетовать земля,
И трава на всех полях — сохнуть?
Скот и птицы гибнут…

Молитвенные сходы стали теперь у нас более длительными и более многолюдными. Долго мы бы не могли терпеть и ждать, если б не взывали к богу, не вопрошали его, ибо до нас доходили вести о новых и новых опустошениях, о злодейских шайках, все более страшных;{102} на смену Шаберу, хозяину постоялого двора в Шамбориго, пришли Флоримон, мельник из Женерака, братья Мишель из Сент-Андре, Лефевр из Гажана, Алари из Буйарга, на смену флорентийцам и отряду Святого Креста пришли белые монахи и брат Габриель, кровожадный отшельник…

Они заражены такой алчностью, что один из них, например, предпочел умереть, но не бросить награбленное, он не захотел выпустить из рук богатую добычу и так и сдох, прижимая ее к груди, когда брат Буске догнал его и порешил: так велика их алчность, что они внушают страх даже своим соратникам, и, говорят, мессир де Марселей приказал своим солдатам стрелять по ним. Слухи об их воровских делах привлекают разбойников отовсюду, — в жажде поживы к ним идут из-за Роны провансальцы, да и всякий сброд из соседних провинций того и гляди бросится на нас. Римско- католическая церковь пускает в ход все средства вплоть до черной магии, прибегая к ней совершенно открыто. И вот доказательство: она поручает колдунам выбирать с помощью своей волшебной палочки, кого отправить на костер,{103} а ведь во времена затишья она сама сжигает чародеев на кострах.

Господь неустанно отвечает чадам своим:


И сокрушу их друг о друга,
И отцов и сыновей вместе, говорит господь;
Не пощажу и не помилую, и не пожалею истребить их.
Слушайте и внимайте; не будьте горды,
Ибо господь говорит…

По приказу Жуани моя Финетта идет в Борьес, если богу будет угодно, она, может быть, убедит отца уйти, ибо пламя пожаров уже подходит к хутору Дезельганов! По дороге она спрячет листки с записями в наш тайник. Я добавлю к ним вот эти строки. Хотелось бы мне, чтоб она прочла их, но я не открыл ей свое желание.


Супруга моя, ты все убегаешь теперь от меня. Исподтишка бросаешь на меня взгляды, от которых мне так больно, что я не смею смотреть на тебя. Пища ныне у всех у нас весьма скудная, но ты и к ней едва притрагиваешься. Любимая, маленькая моя, ты и так худенькая, а теперь, чего доброго, ветер унесет тебя. Тебе тяжело и мне тяжело, но ты ни слова о горе своем не говоришь и меня к тому не побуждаешь. Часто я спрашиваю тебя, о чем ты думаешь, а ты всегда отвечаешь: «Ни о чем». По ночам ты иной раз стонешь, плачешь, во сне вырываются у тебя невнятные жалобные слова: «Я уж очень маленькая, меньше зернышка горчичного…»


Финетта моя, мне хочется, чтоб ты прочла здесь, как я тебя люблю. В нашем краю у людей не в обычае много говорить о любви, да и живем мы с тобой в суровые времена, не располагают они к нежным словам, но как бы я хотел, чтобы ты заглянула в мое сердце. Всего себя отдаю тебе, супруга милая. Раз бог соединил нас, ничто нас не разлучит. Моя маленькая, ты станешь подобна древу, и птицы небесные будут укрываться в твоих ветвях.


Как обычно, Финетта все опустила в тайник,

не прочтя ни строчки, даже не попытавшись

развернуть сверток, хотя он не был ни запечатан, ни завязан;

о скромности этой свидетельствует признание,

написанное ее милыми каракулями на обороте послания мужа,

в которое были завернуты все остальные листки.


Боже мой! Зачем же я так страдаю, как раз теперь, когда наконец познала всю твою любовь, бедный мой Самуил, когда почувствовала себя бесконечно счастливой. И вот все мое счастье обратилось в несчастье. Мне страшно! Так страшно, как еще никогда не бывало!.. Когда я шла сюда, была ночь, черная, безжалостная, — без единой звезды, непроглядная тьма, проливной дождь и все какой-то шум, шорохи… мне все казалось: дышит мне в затылок пьяный драгун. Я слышу запах винного перегара, исходящий от него, чувствую, как он хватает меня за плечи. Тяжко мне в пещерах нашей гранитной Пустыни. Не могу я так… Хочется, чтоб было у нас тепло домашнего очага, застолье, настоящий дом. Тогда и рожу я ребенка. Ну, что вы все требуете 01 меня. Живем мы на ветру, на холоде, вот я и сохну… Ничего не поделаешь… Тяжко мне. Ты ласкаешь меня, а твои ладони, касаясь тела моего, шуршат как сухие листья. И это как раз в такие мгновенья, когда ты, сам того не ведая, даришь мне блаженство любви. Я всегда знала, что я твоя, что я принадлежу тебе, но вот уже три дня, как я познала, что и ты мне принадлежишь. А теперь я чувствую себя одинокой, старой и погибшей. Да, погибшей. И даже не потому, что старик Поплатятся как будто и не замечает меня и уже готов прогнать меня, но оттого, что я — сама не знаю почему — вдруг оказалась совсем одинокой, впервые в жизни, тогда как прежде всегда была с тобой в неразрывной близости, с самого детства, с малых лет, с тех пор, как помню себя. Подумать только! Так недавно я смеялась над великой тревогой деда, от души смеялась! А теперь волна какая-то захлестнула меня… Я — как больная, ненужная овечка. И непрестанно я твержу: «Моисей, по жестокосердию вашему, позволил вам разводиться с женами вашими». Как я люблю Иисуса, сказавшего эти слова. Но миновали евангельские времена, теперь у нас времена Исхода и сердца очерствели… Чтобы сделать рукоятку ножа, нужно срубить дерево и высушить сердцевину его, нужно, чтобы она была твердая. А плоды? Кто думает о плодах? Самуил, вот я сижу на корточках у подножия той стены, где устроен тайник. Самуил, возлюбленный мой, да поможет нам бог! Прошлую ночь (помнишь Самуил?) ты весь пылал, ты был пьян от любви, ладони твои касались моего тела с шуршанием сухих листьев, но даже в твоих объятиях меня не оставлял страх. Утром я увидела твои руки, они были черные от крови, засохшей на них. В ту ночь сожгли Пон-де-Растель. Я хорошо поняла, что в ту ночь я не могла зачать от тебя. Я боюсь, что придет день, когда Закон Моисеев принудит меня, принудит… Господи, я не могу! Нет, никогда, никогда! Прости мне прегрешение мое, прости. Но я так боюсь! Отними у меня все, отними жизнь, но только не Самуила. Пусть вырвут у меня сердце, господи, лишь бы я осталась в сердце Самуила!


Если бы обиратели винограда пришли к тебе,
То, верно, оставили бы несколько недобранных ягод.
И если бы воры пришли ночью,
То они похитили бы, сколько им нужно.

Пишу на кровавой заре после побоища у Рюна; братья наши возвращаются в стан воинов господних, по двое, по трое, словно овцы из стада, рассеянного грозой.

Когда пришел к нам новый ордонанс, предписывавший «сломать все печи для выпечки хлеба во всех хуторах, фермах и малых селениях или же замуровать оные известью, смешанной с песком», наш Жуани продиктовал мне ответ: мы уведомили тех, кто задумал таким способом лишить нас пищи, что мы спалим все поселки, хутора католиков и даже дома «новообращенных», если не найдем в них съестных припасов. И в том же ответе запрещалось под страхом ножа и пожара всем окрестным жителям, к какому бы сословию они ни принадлежали, какую бы религию ни исповедали, свозить съестные припасы в запертые крепости.

И тогда старик Ларгье, дядя Финетты из села Корньяр, рассказал мне древнюю басню о том, как человек начал седеть, а у него было две жены, старая и молодая. И вот старая принялась вырывать у него черные волосы на голове, а молодая — седые, и вскоре он сделался лысым.

В той местности, где командует Жуани, и в той, где распоряжается Кастане, не осталось ни одного католика в каком-нибудь жилье, стоящем на отшибе. Только судья Пеладан, добрый мой хозяин, спокойно занимается своими делами, выходит за ворота* Женолакской крепости, разъезжает один по дорогам верхом на старом своем муле, учтиво кланяется нам, когда встречает нас на дороге. Мы говорим о нем: «Вот смельчак!» — и почти что гордимся им.

Нынче ночью мы, уважая собственный свой ордонанс, спустились к подножию гор и двинулись в сторону Рюна — деревни, что стоит на рубеже нашего малого края и папистского Жеводана, может быть, потому Отступник и не разрушил домов, принадлежащих «новообращенным», а просто поселил там католиков. Ограбленные наши братья как неприкаянные бродили вокруг и не могли вернуться в свои жилища, так как по приказу мессира де Пальмероля солдаты стреляли по ним, как по волкам, во всяком случае убивали мужчин, а женщин комендант отдавал на потеху своим наемникам. Жуани послал этому однорукому коменданту Пон-де-Монвера письмо, написанное мною, и потребовал, чтобы гугенотам отдали их жилище и их добро, грозя, что в противном случае в Рюне произойдут дела небывалые.

В ту ночь гроза и молния обрушились на деревню, дабы внушить уважение к нашему слову. Исполнившись ужаса, викарий Фрессине и его прихожане забаррикадировались в кордегардии, но некоторых кукушек, забравшихся в чужие гнезда, нам посчастливилось поймать, и мы их зажарили на огне пожарища.

Заядлый папист Пьер Фолыне, нотариус в Пон-де-Мон вере, с разрешения однорукого коменданта и с благословения Отступника, присвоил себе и жилище и все владения Пьера Шапеля; сей грабитель громче всех и дольше всех выл, сгорая в пылающем доме, вопил истошнее, нежели молодой Кабанес или дочь Анри Фирмена. Мы с Авелем, слышавшие, как Пьер Сегье пел в пламени костра, радуясь мученическому венцу, и многие другие, кои были свидетелями кончины наших братьев, преданных сожжению после пыток, обычных и чрезвычайных, теперь ловили каждый вопль католиков, сгорающих в домах, где их расселили по билетам, и все мы с глубоким убеждением думали и говорили, что столь великий страх перед смертью изобличает ложную веру и ложного бога католиков.

Мессир де Пальмероль и его гарнизон, конечно, превосходно видели из Пон-де-Монвера яркое пламя пожаров в Рюне, но комендант крепости уже изучил наши повадки: хорошо зная, что мы не станем его дожидаться в деревне, он подстерег нас на обратном пути — там, где мы его совсем и не ждали.

И вот, когда завершилась вторая ночь возмездия, зарево которой перебудило всех птиц, мы повернули назад и двинулись через высокое плоскогорье, волоча усталые ноги, увязая в снегу, коченея на лютом ветру; мы уже миновали Финьялетт, Шамплон и Саларьяль и шли все дальше, измученные, подавленные, отупевшие от всех этих разрушений, от голода, от бессонных ночей и словно пьяные от пожаров, от криков, — и вдруг наемные испанцы напали на нас со всех сторон.{104}

Первый залп мы выстояли, второго дожидаться не стали. Когда эти разбойники сжали свое кольцо, они нашли на месте атаки только три лошади, семь навьюченных мулов, два ружья, два красных плаща и три мертвых тела: Батисту Пранувеля, у которого пуля, сразившая его, пробила насквозь и скрипку, закинутую за спину; Жака Дельмаса, зарубленного саблей недалеко от того города, где его отец, великан Дельмас, был заживо колесован под надзором аббата Шайла во втором году нового века; и Авеля Дезельгана, брата Финетты, устремившего широко открытые мертвые глаза на Пастушью звезду.

Все случилось в сумерки. Внезапно раздались вопли, вой, выстрелы. Началось смятение, ветер пахнул мне в лицо (позднее я узнал, что то было дуновенье воздуха от взмаха саблей). Авель взял мою руку, положил себе на грудь, где зияла рана, и я ощутил, как еще дрогнул два-три раза тот горячий и влажный комок, в котором коренится наша жизнь и наша вера. А потом меня подхватила волна бегущих.

Господи боже, за детьми твоими гнались, как гонятся охотники за дикими кабанами. Враги шли по нашему следу, бежали за нами по пятам, отыскивая на снегу пятна крови.

Когда мы собрались кучками по трое, по четверо, преследователи потеряли нас, так как последний идущий заметал следы, другие вытирали у раненых кровь, иные высасывали ее губами. Да мы уже и были среди лесных покровов нашего Лозера, к тому же само небо послало нам помощь: пошел снег, тяжелые хлопья падали так густо, такой плотной завесой, что испанцы заблудились; снег разостлал вокруг свою горностаевую мантию, подобающую для герба нашего края, а в сем белом меху тепло бывает лишь детям Севеннских гор.


Дезельганы пришли расспросить о смерти сына; впереди шел отец, подгоняя мула и корову; за ним брели две старухи. Финетта показывала дорогу. Отец так поздно решился уйти в Пустыню, что они уже ничего не могли взять с собой, все бросили, лишь навьючили на мула два мешка пшеницы; Дезельган нес за плечами только колыбель.

Возвратившись в стан в ту роковую ночь, я заметил, что в руках у меня ружье Авеля. Я подобрал его безотчетно, — ведь Жуани внушал нам, что в сражении оружие важнее всего, и это уж было у нас в крови. Я сказал отцу:

— Вот… больше ничего не могу передать вам от него…

Дезельган ответил:

— Это самое лучшее.

Я ждал, что он, по обычаю, поцелует оружие погибшего сына, но старик не сделал этого, только долго рассматривал его со всех сторон — сверху, снизу, снял ложе, заглядывал в дуло, словно собирался купить ружье, потом вычистил его, тщательно зарядил и с тех пор не расставался с ним.

Я боялся, что утрата единственного сына, старшего из троих детей, нанесет ему такой удар, что он сразу состарится, однако он вдруг выпрямился, расправил плечи, помолодел, движения у него стали быстрые, взгляд свирепый.

Я постарался подыскать для них жилье получше. Я приметил проход между двух скал, не очень широкий, но зато длинный. За один день мы напилили и обтесали балки для крыши, положили их близко друг к другу, а сверху накрыли большими плоскими камнями. Один из Рьетордов — тех, что живут в Доннареле, — дал нам на время шкаф, доски и двери, мы кое-как закрыли вход в пещеру, защитив ее от ветров, которые дуют со всех четырех сторон света. Вид кругом не очень привлекательный, зато расположение пещеры превосходное: надежное потаенное убежище. Вскорости довелось убедиться, как удачно я сделал выбор: комендант Женолока мессир де Виллар обнаружил менее укромную берлогу и предложил своим воинам потешиться — перебить старух, детей и больных, укрывавшихся в этой норе. Вино, которое уже не вмещали утробы победителей, вылили на землю, запас каштанов сожгли.

Дезельган меньше хлопотал над нашим жильем, чем ухаживал за своим ружьем. Но как-то раз поутру я видел, как он сидел со стариком Поплатятся на полу и что-то делал с колыбелью: оказалось, что два старца, единодушные в мыслях своих о потомстве, вырезали ножом на истертой дубовой раме колыбели родовые имена двух семей.

Дезельган горько усмехнулся:

— В память Авеля… Раз нельзя даже вырезать имя на его надгробии…

Крестный сказал мне:

— Самуил, вот теперь ты живешь для двух семей. Длинная у каждой, длинная цепь поколений, и ты — единственное звено, соединяющее их…

У наших старух, стоявших на коленях перед очагом, сложенным из камней, полились слезы из глаз, — вероятно, от дыма.


* * *
Вопреки моим опасениям, тоска по Борьесу, кажется, безвозвратно покинула сердце старика Дезельгана, что надо признать необычным. Все бранные дела, все работы в стане никак не могли отвратить наших славных крестьян от мыслей о родном доме, хотя бы разрушенном до основания. Их тянуло в родное гнездо, и обычно это было роковым для них, — на пороге сожженного дома их по приказу маршала убивали испанские наемники или солдаты городского ополчения. Узнав, что у нас кого-нибудь не хватает, мы собирались по нескольку человек (хорошо вооружившись, конечно) и спешили к родной деревне отсутствующего. Почти всегда мы приходили слишком поздно: человека уже не было в живых; или его пристрелили в огороде, и упавшая лопата лежит у его ног, или он простерт бездыханный под кипарисом на могиле, за коей пришел поухаживать (обычно такая участь постигала женщин); или же убитого находили в плодовом саду у грушевого дерева, и рука его еще держала нож для прививки… Особенно трудно было останавливать стариков: чтобы сохранить им жизнь, приходилось держать их как в плену.


* * *
За несколько дней пребывания в стане воинов господних Дезельган совсем переменился. Правда, он не пропускает ни одного молитвенного собрания, но особенно усердствует на уроках оружейника и на стрельбище да в упражнениях с каким-нибудь другим оружием.

Когда на землях, принадлежащих замку Судье, солдат схватили десятка два крестьян-испольщиков, Жуани посовещался с пророками и, получив благословение господне, договорился с Кастане, и они соединили свои отряды, решив отомстить баронам как следует за наших старых садовников.

Накануне похода мой тесть заново вычистил ружье своего сына. Мать Финетты плакала, и моя мать тоже. Старик сурово сказал жене:

— Раз уж мы никуда больше не годимся, бедняжка, то не так уж важно — один или двое нас останется. Теперь вот его надо беречь, старухи, вон кого.

На сборе перед выступлением, когда пророки произвели смотр бойцам, Соломон Кудерк приказал мне выйти из рядов и на возражения мои ответил, что меня изгоняют вовсе не по той причине, что я нечист (этого еще не хватало!), но потому, что господь предназначает меня для других целей.

И вот на моих глазах ушли Дезельган с ружьем своего сына Авеля, старик Поплатятся, вооруженный одними лишь псалмами (он уже не раз хитростью пробирался в отряд и участвовал в походах). И с ужасом я увидел, что с ними идет и моя Финетта. Я сам себе не поверил, и все же — то была она, моя любимая, и маленькой своей рукой она сжимала большую драгунскую саблю.


* * *
Я проводил время со старухами; сидя на полу и держа на коленях походный свой чернильный прибор, писал немного, а больше думал. Северный ветер метал ледяные свои стрелы в щели меж плохо сколоченных досок, закрывавших вход, огонь в очаге приникал тогда к земле и выбрасывал большие клубы дыма. Корова и мул больше, чем он, давали нам тепла. В глубине пещеры хранились два мешка пшеницы и лежали наши постели из вереска и папоротника, около очага стояли котлы. Единственным предметом обстановки была пустая колыбель, помеченная теперь именами двух крестьянских родов.

И однажды я сказал старухам:

— Ну вот, держат меня в убежище… На то божья воля… Но ведь в таком случае… Финетту тем более нужно поберечь.

Тогда я услышал странный ответ:

— Самуил, в иных браках жена в счет не идет.

И такой ответ дала мне мать Финетты.


* * *
Наши сожгли дома давних католиков, не тронутые королевскими войсками, сожгли замок Сулье, замок Ришар, замок Вен-Буш и возвратились оттуда, нагруженные золотом и серебром, — по наитию святого духа запрещение было снято. А моя Финетта очень изменилась, ее нс узнать: большие глаза ее горят, синева их отливает жестким стальным блеском, — да, да, блеском закаленной стали; она совсем не спит, и веки у нее воспалены, вся она напряжена, как и ее отец, — тот целый день на ногах, целый день в работе, ни минуты отдыха, а все равно сон не берет его, старик даже и не пытается прилечь на свое ложе — идет на утес и стоит там в дозоре с ружьем за плечами, словно не чувствуя холодного ночного ветра.

Как-то утром, возвратившись из дозора, он стал чистить ружье своего сына, еще пахнувшее порохом, и сказал жене:

— Что поделаешь, от тебя, бедняжка, теперь толку уж нет никакого!


* * *
На наших глазах ползет по земле огонь, идет понизу от хутора к деревне, от поселка к окрестностям города. Зверь рассвирепел и принялся теперь за посевы и виноградники; он хотел бы вырвать лозу за лозой, уничтожить каштаны, ветку За веткой, но у каштанов, исконного дерева наших гор, древесина оказалась слишком твердая, враги сломали о нее зубы.

Однажды утром я застал врасплох Жуани, когда он, еще полуголый, обнимал огромный каштан и нараспев приговаривал на звучном севеннском наречии: «Выдержали! Выдержали! Выдержали!»

Пастух из Бузеда нашел мертвых сарычей — птицы умерли от голода.

Мы оказываем посильную помощь в пропитании несчастному народу нашему из убогих своих запасов да еще отдаем лучшее из того, что отбираем у живоглотов папистов, останавливая обозы с продовольствием, которое шлют из Нижнего Лангедока для войск, опустошающих Севенны. Будучи вовремя предупреждены, мы разобрали мельницы и закопали жернова в землю; ежели нам удается снять саблями урожай на дорогах, мы выкапываем жернова, а как намелем муки, опять их зарываем. Что касается печей, то хоть они тоже сломаны разрушителями, у нас есть умелые печники, они живо поправят печи, а когда выпечка кончится, снова их сломают. Вот как нам достается хлеб насущный, и столько раз приходилось распределять его по самой малой доле междувсеми, что совершаем мы этот дележ с великим искусством и вкушаем скудную пищу нашу с великим удовольствием.

Грабежи и преступления все не ослабевают, и мы жаждем ринуться на поджигателей и преступников; от нетерпения так и жжет в груди, а в башмаки словно насыпали нам раскаленных углей.

Стога сена и соломы обращены в дым, а косцы ночи напролет точат, оттачивают клинки своих сабель.

Скорее бы, скорее пришел день гнева! Но нет у нас пуль!


* * *
Порох мы достали у солдат-мародеров в обмен на два бриллианта, взятые нами в Ришаре, и три золотых кропила из Вен-Буша; порох этот мы раздали самым метким стрелкам, и первым получил порох Дезельган; остальным пришлось удовольствоваться сомнительным порошком в коем наш оружейник Пелле скупо смешал селитру и серу из Сен-Жермен-де-Кальберта. Но ведь это еще только полдела, — нам нужно сало, а главное, нужны пули, — они нам нужнее, чем нищему сума да посох, а мы остались с носом, нет у нас ни кусочка свинца! Ни кусочка! И олова нет, хотя бы черенка оловянной ложки! (Мы уже давно расплавили нашу оловянную утварь и едим руками.)

Надо все же заметить, что хоть мы и несчастнейшие люди, но самый несчастный из наших голодных, слезами обливающих черствый кусок, не променяет своего логова в пещере на епископские чертоги, ибо самый великий голод, самую жгучую жажду мы утоляем всем на зависть, — пищу духовную вкушаем вдосталь и, как вином, упиваясь близостью господа, готовы во хмелю по земле кататься. Служим мы свои молебствия, и поем псалмы, молимся целыми днями, а то и по ночам, и просим всегда об одном-единственном: да ниспошлет нам небо пули для наших ружей или хотя бы просто свинца.

В дни наших скорбных молений о пулях дано нам было утешение в горестях — вернулся Авраам Мазель; по вдохновению свыше он удалился от битвы, а ныне, согласно велению духа святого, снова обратился к оружию; его сопровождают братья Лавалет и Марион, соратники Ла Роза, пастуха из Помпиду, коего едва не убил мессир дю Феске, напав на него из засады.{105} Настает рождество.


* * *
Лавалет наделен даром проповедника и наставника в священном писании; всему народу в нашей Пустыне он в поучениях своих капля по капле неустанно вливал твердую решимость жить по правде, воссиявшей миру с рождеством Христовым.

Чем дольше постились мы, чем сильнее страдали от голода, тем больше дух божий посещал нас. Зверь все отнимал у нас, грабил, разорял, но вера нас вознаграждала, господь сторицей воздавал за разрушенные очаги наши, возжигая в нас священный огонь, и за сожженные дома наши ниспосылал нам пророческие видения.

Среди непорочной белизны заснеженного склона Лозера, накрывшего старую свою голову лохматой севеннской шапкой из белых снегов, в сем нагорном храме народ, алкавший и соединения с богом, и горячей похлебки, и хлеба, в рождественский сочельник наслаждался лишь духовным пиршеством.

В конце первого молитвословия, на рассвете холодного дня дух господень сошел на Лавалета. Был Лавалет весьма худ, изможден — кожа да кости, весь высох, просто какой-то жилистый комок, болтавшийся будто орех в мешке, в плаще из козьей шкуры, столь просторном, что в нем свободно поместились бы еще трое таких заморышей, широком, как парус, — казалось, ветер того и гляди унесет беднягу Лавалета. И вот сего тощего человека, гонимого по земле, как сухой лист, господь сделал великим прозорливцем и наделил могучим, громоподобным голосом.

— Поверьте, дети мои, есть в нашем стане некто, навлекающий на нас несчастье, ибо он преступил запрет. Сердце у него не человеческое, сердце каменное, но господь дает мне прозорливость и силу, дабы я всенародно изобличил его и поймал с поличным…

Как раз тут порыв ветра подхватил Лавалета и толкнул ближе к толпе людей, внимавших ему, а Жуани приказал всем, кто был при оружии, оцепить место собрания и никого не выпускать. И вдруг Горластый, растолкав молящихся, пробился к Лавалету и, бросившись к его ногам, признался в своей вине, умоляя господа и всех собравшихся простить его.

Пророк молча протянул руку, и Горластый положил ему на ладонь тяжелые золотые часы.

Несчастный плакал и вопил, что не мог побороть непреодолимого искушения, ибо всю жизнь мечтал о часах, но ныне терзается раскаянием и, если его помилуют, обещает, он очиститься с помощью господней от греха своего.

Жуани приказал связать его и держать под стражей.

Дух божий еще не отпустил Лавалета, и, весь дергаясь, он рычал в исступлении:

— Говорит мне господь: «Знай, чадо мое, многие ропщут на тебя. Иные думают втайне: «Он просто слышал как у сего брата тикали под рубашкой часы» — и сомневаются, впрямь ли произошло чудо! О маловеры, как же вы отказываете мне в доверии, когда столько чудес совершил я на ваших глазах! Вели им сейчас, говорит мне господь, идти с тобою к Костеладскому зубцу, и я дозволю тебе совершить еще одно чудо: ты бросишься с сей вершины в пропасть и жив будешь и не получишь ни единой царапины».

А тогда весь народ возопил (и ворчуны громче всех):

— Господи! Избавь нас от сего испытания. Мы знаем, что ты читаешь в сердцах.

Горластый же все плакал:

— Помилуйте! Помилуйте!

Но в это мгновение изменился ветер: южный ветер уступил место северному, словно пронеслось тяжкое дыхание Большой Медведицы, порыв его надул широкие одежды пророка, повернул его в сторону Костелада и, подталкивая сзади, повлек его туда; все побежали вслед за ним, остановились около отвесной скалы в шестьдесят саженей высоты,{106} острым зубцом вознесшейся в небо, — то была гранитная глава Лозера.

Лавалет подошел к самому краю выступа сей горы, нависшей над пропастью, выждал некоторое время, и, окинув взором Пустыню, застыл недвижно на гребне ее; в лицо ему дул и ухал северный ветер — могучий кузнец, что сковывает землю стужей и покрывает ее бронею снегов; шумным дыханием своим распахивал он на людях плащи из грубой шерсти, трепал косынки, а старая гора словно потрескивала под деревянными башмаками.

Пророк ждал, завернувшись в широкий свой плащ из козьих шкур, и был такой маленький, меньше пули, меньше капли расплавленного свинца.

Прыжок совершился внезапно. На мгновение Лавалет мелькнул в воздухе: вытянувшись в струнку, как петух, испускающий свой звонкий крик, он подскочил и вдруг полетел вниз…

О, какое зрелище предстало перед очами нашими, внизу, в ущелье, где завывал ветер! Не упал пророк камнем, нет! Он парил, как птица небесная, выбирающая, на какую ветку прекрасного развесистого дерева ей сесть. Лишь только он бросился в пропасть, у пего выросли крылья, наша капелька расплавленного свинца обратилась в каплю росы.

Весь народ наш наклонился над краем утеса, нагнулся так низко, что матери в испуге схватили малых детей за волосы, чтобы удержать их от падения в бездну, от попытки повторить чудо, спасшее пророка.

Гюк воскликнул:

— Подобно сему ангел остановил руку Авраама, занесшую нож над горлом Исаака.

И главный наш пророк Мазель возвестил:

— «И нарек Авраам имя месту тому: Иегова-ире» (господь усмотрит). Отныне и Костел адский утес так называться будет.

Внизу, на ковре из густых зарослей вереска что-то зашевелилось: гам собрался в комок, стал на колени Лавалет, выпрямился и простерся ниц, словно растянулась на утреннем солнце по песчаному берегу Люэка выстиранная рубашка, но тут вдруг раздался отчаянный крик, и у людей все мысли обратились к гранитному утесу: с него спрыгнул Горластый, длинная кривая жердь, изогнутая, как крючок для удочки: ладони сложил он вместе, как монах на молитве или как пловец, решивший нырнуть в воду… В мгновение прыжка исхудавшее тело расслабло, как спустившаяся тетива лука, руки прижались к бокам, ноги вытянулись: «из кривых сучьев вспыхнуло прямое пламя», — бедный пастух с истоков Тарна головой вниз полетел в бездну.

На все четыре стороны разнесся его звонкий, последний крик, жуткий зов, разнесся с такой силой, что, верно, услышали его повсюду — от Буржеса до Гуле, от Метр-Видаля до Виварэ, и разом оборвался, когда раскололся череп.

Еще долгое мгновение стояли иные, занеся ногу над пропастью…

Финетта простонала:

— Самуил! Так значит, правда? Возвратились Авраамовы времена? Ах, бедные мы, бедные! Ведь мы уже столько выстрадали! Я больше не могу терпеть, я так тебя люблю! Нет, лучше и мне броситься в пропасть, не быть вам помехой!

Вот какие слова произнесла моя любимая, лишь только пришла в себя, согревшись в моих объятьях, когда я нес ее на руках, спеша уйти подальше от нашей горы Иеговы-ире.


В Женолаке, в самом городе и за стенами укреплений его, по деревням прошел слух, будто под Новый год Никола Жуани, главу мятежников постигнет примерная кара: в его гончарной мастерской, наследственном его достоянии, соберутся черти, оборотни, лесные духи, что заманивают путников в трясины блуждающими огнями, домовые, ведьмы и прочая нечисть и будут справлять свой шабаш в ночь святого Сильвестра как в самой мастерской, так и вокруг нее.

В сумерках мы двинулись в Пло; дорогой нам встретился, как то нередко бывало, мой прежний хозяин мэтр Пеладан, ехавший верхом на муле; он возвращался с рыбной ловли — ловил форель в горной речке. Учтиво поклонившись ему, Жуани в шутку крикнул, чтобы он подгонял своего ослика, а не то попадет дьяволу в лапы.

— Да хранит меня бог от людей, Никола! А уж о дьяволом я как-нибудь справлюсь, — ответил добрый мой хозяин.

Жилой дом Никола Жуани был сожжен в феврале, но гончарная мастерская, равно как и сушило, не поддается огню.

Наш командир расставил дозорных, а вскоре и ночь спустилась с высот Лозера, быстро разлилась густая, беспросветная тьма, какая бывает в конце декабря.

Любо было посмотреть, как Жуани принялся за работу.

Возвратившись на одну лишь ночь к исконному своему ремеслу, Жуани, достойный отпрыск старинного рода гончаров, подвизавшихся в Пло, развел в своих печах адский огонь, не жалея дров, торжествующе выпятив свою медно-красную грудь, он крякнул и, верно, чтоб прочистить себе глотку, закатился таким веселым смехом, какого мы у него еще не слыхали.

Пелле, наш оружейник, расставлял столь милые его сердцу изложницы, женщины месили тесто из оскребышков мучных запасов, погонщики развьючивали мулов, нагруженных мешками с драгоценностями, и блистающие сии сокровища мы бросили в котлы.

С тех пор как дух божий снял с нас запрет касательно взимания золота и серебра, мы немало набрали сего добра в баронских замках: в Сулье, в Ришаре, в Вен-Буше, а также во многих ризницах, в церковных домах, в поместьях, в жилищах богатых горожан и купцов, и теперь огромный котлище доверху полон серебряной и золотой посудой, распятиями, вазами, чашами, кропилами, подсвечниками, обручальными кольцами, перстнями, ожерельями, булавками, — все было из золота или из серебра, и такое все разнообразное, что мы и половины того не знали, — к примеру, не подозревали, что женщины носят как украшение золотые крестики «ментенонки», кои ввела в обиход маркиза де Ментенон, сделавшаяся нашей королевой или почти что королевой, как сообщил нам Ларжантьер; одно время он был золотых дел мастером в Юзесе и мог перечислить нам всяческие драгоценные побрякушки, мы же все сроду не слыхали, что есть на свете такое множество дорогих безделок, что можно из них сложить целую гору, если поскрести скребницей по всему королевству.

Было тут немало золота и серебра в монетах: луидоры, дукаты, пистоли; иные с отчеканенными на них изображениями королей, о коих память и не сохранилась бы, не будь Этих монет.

За одну пригоршню драгоценных побрякушек каждый из нас мог бы купить себе паспорта, пропуска, подорожные, радушный прием в протестантских странах, вкусные яства и жарко натопленные горницы, беспечальное житье, а после спокойной старости ждала бы нас мирная кончина, уготованная добрым христианам.

Жуани помешал жар в печи и заворчал с притворной досадой:

— Никуда такие печи не годятся!

Моя Финетта бросила в один из тиглей золотые часы, владельца замка Вен-Буш и сказала тихонько:

— Ах, жалко Горластого! Мы же его хорошо знаем, он не на золото польстился и даже не думал время по часам узнавать, он, бедняга, и по солнцу время хорошо узнавал, а просто забавно ему было слышать, как они тикают!..

Все вокруг загомонили: «Да, да…», — ибо преисполнены были в тот час доброты, чувствуя себя глубоко счастливыми, оттого что мы, такие бедные, нищие, а вот обладаем сокровищами, которые двенадцать ленных владений и церковных приходов накопили за двадцать столетий, но все сии богатства мы обратим в смертоносные градинки, и господь в праведном гневе низвергнет их на врагов наших.

И вновь раздался веселый голос Жуани: «В огонь! В огонь!» Мы подхватили его клич и, хлопая в ладоши, кричали: «В огонь! В огонь!»

Ведь накануне вечером нашего Жуани осенила мысль, что раз мы не можем больше раздобывать свинец ценою золота, то надо поступить иначе, и он воскликнул:

— Нет благородного свинца, так будем лить пули из презренного золота.

В полночь сменили дозорных, и они поведали нам, что безумная пляска пламени и теней, клубы красноватого дыма над трубами, отзвуки громового смеха чуть было не внушили им веру в нашу собственную выдумку о сатанинском шабаше. Рассказывая о сем, наши дозорные, закоченевшие в студеную ночную пору, грелись у огня, и бурлящее в тиглях варево отбрасывало на них золотистые отсветы.

Когда закончилась плавка и разлив по изложницам, женщины воспользовались печным жаром, чтобы приготовить рождественскую похлебку, но остатки высохших, твердых, как кость, каштанов разварить оказалось труднее, чем расплавить золото из церковных ризниц.

От тлеющего жара еще долго шли и свет и тепло, так что мы успели выпить винца, хранившегося в больших оплетенных соломой бутылях в подвалах настоятеля Гермского монастыря, успели отведать лепешек из мучных поскребышков. Вот как пировали воины господни.

Последний гончар селения Пло выпятил закопченную; свою грудь, словно хотел вдохнуть последнее дыхание последней своей печи.

И в эту новогоднюю ночь, после отливки золотых пуль и скудной трапезы, нам ниспослано было светлое мгновение — грустное и счастливое, краткое мгновение забытья, — мы как будто были вне времени на рубеже старого и нового года; мы с моей любимой прижались друг к дружке в укромном уголке, и я шептал ей на ухо:

— Люблю тебя, Франсуаза! Люблю тебя, моя Франсуаза! Люблю тебя так же сильно, как бога! Слышишь, возлюбленная моя, — так же, как бога. И он меня слышит, но ведь он, господь всеведущий, давно все знал, еще раньше, чем я это понял, и он дозволил мне так любить тебя. О и даже непрестанно укреплял мою любовь, и она все росла, росла, Франсуаза. Если б ты знала, какая она большая! Сам того не ведая, я весь проникся ею, сердце мое так долго впитывало, впитывало ее, что стало подобно каштану, налившемуся, круглому в колючей своей оболочке, и вдруг твердая оболочка лопнула — хлоп! — и новенький, блестящий молодой каштан выскочил из своей жесткой власяницы. Хватай его скорее, моя возлюбленная, он бежал из темницы, он рос только для тебя…

Я говорил, говорил ей на ушко чуть слышным шепотом; я шептал ей о своей любви еще и в тот миг, когда огонь в печи взметнулся в последней вспышке и осветил влажную синеву глаз моей Финетты, прекрасную, как лазурь чистого кеба.

Жуани все стоял недвижно, глядя на жерло печи, где умерло жаркое пламя, — словно не терял надежды на его рокочущее, гудящее, огненное воскресение. В тишине, казалось, слышно было, как пыль, ночью сметенная ветром, вновь оседает на черепичную кровлю, падает грузно и теперь уж навсегда.

Любимая сказала мне:

— Подумать только, Самуил! Ведь одной пригоршни этих пуль хватило бы нам на жизнь! А наши-то старики берегли каждый грош, иссохли все, и ничего не могли скопить… Зато у нас, погляди, какие у пас богатства! Да только вот какое дело: будь тут хоть все золото со всего мира, для нас свинец дороже! И золото у нас превращается в свинец. А что если так во всем, Самуил? Я, понятно, не говорю о царстве небесном, но что если у нас тут, на земле, во всем такое же превращение? Светло, блестит, а как коснешься — все превращается в тусклый, серый свинец.

Наши братья уже собирались в обратный путь. Я все не выпускал свою милую жену, хотел пожурить ее за горькие мысли.

Она ответила как-то рассеянно, устало:

— Да что ж! Раз уж такой закон, бедный мой Самуил…

И вдруг вся побледнела и с внезапной яростью воскликнула:

— Так пусть уж для всех будет одинаков тот закон, для всех и во всем! А не то, чтобы здесь так, а в другом месте иначе! Пусть везде-везде будет одинаково! Дайте же людям покой раз и навсегда.

И она прижалась ко мне, спрятала голову у меня на груди, так что я уже не видел ее, только чувствовал, как она поникла и дрожит всем телом.

Наш начальник арсенала ссыпал в мешки золотые и серебряные пули и ворчал, что попадаются щербатые пули, словно источены жуком-долгоносиком. Ларжантьер ему объяснил, что ямки эти образовались по той причине, что сгорели драгоценные камни, вправленные в золотые украшения.

Я тихонько спросил у своей любимой, не обидел ли я ее нечаянно своими словами. Она промолчала и лишь на рассвете, когда мы почти уже дошли до нашего стана, сказала с горестным вздохом:

— Но почему же, почему ты так долго ждал?..

Мы шли последними, даже старик Поплатятся обогнал нас. С некоторого времени он не дожидался нас. В небе над каменистым склоном занималась заря, отливавшая серебром и золотая, как наши пули. Я стал на колени перед супругой, дарованной мне в Пустыне.

— Бедный мой! Самуил мой! — простонала она, отрывая свои уста от лобзания. — Да за это мгновение, которое ты сейчас подарил мне, стоило пройти через асе муки.

И, прыгнув как лань, она побежала, увлекая меня за собой. Быстроногие, мы мигом догнали своих и уже слышали голос кузнеца Бельтреска, весело кричавшего спутникам:

— А мне вот что думается, такая догадка пришла: ежели маршальские громилы пронюхают, что мы стали из ружей золотом палить, так они, право слово, от жадности с ума сойдут, рубашку на груди распахнут — стреляй, мол, в меня, да еще драться друг с другом полезут из-за наших красивеньких пуль.{107}

Моя милая сказала мне жалобным голоском:

— Ах, Самуил, тяжелую пулю припас ты мне напоследок!..

При дележе каждый хотел получить золотые пули, но лишь по той причине, что они были более увесистые, нежели серебряные, и, стало быть, при выстреле вернее попадали в цель и дальше летели из ружья.


Часть ШЕСТАЯ


Нищие! Так враги называют нас. Нищие! У французов это одно из самых презрительных слов.

На заре пятого года нового века к нам на каменистое плоскогорье, где носится ветер, где лютует стужа, приходят из долин, объятых пламенем, лишь обезумевшие от ужаса, нагие, окровавленные люди, — вон трое уцелевших, а там двое, спасшихся от испанских наемников, отряда Святого Креста и других негодяев, именуемых «регулярными войсками». Несчастные беглецы! Добравшись к нам, в Пустыню, они, задыхаясь, падают на землю; сердце у них вот-вот выпрыгнет из груди.

Мы больше не в силах оставаться тут. У нас есть порох, есть нули, кровь наша кипит! Мы расстанемся сейчас свечными вершинами, с их снегами, мы ринемся вниз по склону, словно огненный поток.

Иди, малый народ! Ты наг, ты нищ! Тебе уж больше нечего спасать — ни дома, ни поля, ни семьи! Иди! Режь, убивай! Всякая жалость с твоей стороны будет преступлением. Больше терять нам нечего! Вперед, исполненные отчаяния грозные мстители, не пожалеем жизни своей!..


Подробности наших сражений вылетели у меня из головы, пока шли мы по склонам Севенн; теперь все восстановилось в памяти. Темные ночи, спящие деревни. Мы вторгаемся, стаскиваем крестьян с постелей. Требуем еды, питья, а подкрепившись, заставляем хозяев возносить хвалу господу вместе с нами.

Мы ели, пили, пели духовные гимны, проповедовали, пророчествовали, а перед уходом, у кого следовало, сжигали дома и отнимали жизнь…

Так двигались мы из долины в долину, соединившись с войсками Кастане, спустившимся с Эгуаля, а затем в Кривой долине и с отрядом Роланда.

Со всех сторон наши несчастные братья стекались к нам на наши молитвенные собрания и под защиту нашего оружия; дабы всем известны были злодеяния Зверя, мы между псалмами и пророчествами расспрашивали о совершенных врагом опустошениях и убийствах.

А в это же время бригадный генерал Планк рыскал по деревням в окрестностях Сент-Андре, умерщвляя всех, кто встречался ему на пути, и ни мольбы, ни слезы, ни вопли малых детей, когда у них на глазах убивали их отцов и матерей, не могли тронуть убийц.

В Сент-Андре генерал Планк приказал сбросить с постелей спящих, согнать их всех в церковь и запереть там. Затем оттуда выводили их поодиночке и всех умерщвляли. Бойню начали с уничтожения пяти женщин, у одной из них, по имени Пралон, было две дочки — шести и семи лет. Девчурки, как маленькие львицы, бросились с дикими криками на офицера и на солдат, пытаясь вырвать мать из их рук, и все же ее искрошили саблями у них на глазах, а затем уничтожили и остальных женщин: одних расстреляли, других зарубили саблями, а некоторых прикончили топором.

В Сент-Андре было три мельника, они молили мессира Феске, ленного владельца тех мест и их господина, спасти их. Феске появился, но вместо того чтобы попросить Планка помиловать их, как они надеялись, приказал немедленно умертвить их.

Десятилетнему мальчику, сыну некоего Плана из местности Оссилярг, всадили три пули в грудь, он еще дышал и, когда штыками добивали его, угасающим голосом простонал: «Ох! Где же отец мой? Зачем оставил меня здесь?»

Мертвых не хоронили, одних сбросили в самом городе с моста в Гардону (в некоторых еще теплилась жизнь, они еще шевелились, поднимали головы), других пожрали собаки и свиньи; спустя долгое время нам рассказали, что из груды мертвых тел вздымалась правая рука одного из наших братьев, и окостеневшую эту руку никак не могли согнуть, — то было знамением, что господь отомстит убийцам за пролитую ими кровь.

Была среди казненных крестьянская девушка семнадцати лет, по имени Мари Комбассон,{108} такая милая и пригожая, что один из солдат разжалобился. Он бросился к ногам генерала и умолял его помиловать юную горянку, добавив, что хочет жениться на ней. Мессир Планк даровал помилование. Солдат просил о том по велению сердца, нисколько не сомневаясь в согласии девушки, но, когда он подошел к ней, красавица сказала:

— Ты добрый человек. Прими от меня на память кольцо и вот это серебряное экю. Спасибо, что пожалел, но, ты уж извини, я не могу отречься от своих братьев и сестер, кои примут сейчас мученическую кончину. Я хочу лишь одного: поскорее умереть вместе с ними, дабы познать блаженство жизни вечной. Ты видишь во мне только младость мою и девичью красу, но не думай, — нет во мне женской слабости, как вы ожидаете…

Дав гордый сей ответ, она возвратилась к виселице и собственными своими руками накинула себе петлю на шею.

Видел ее и слышал один старик, спрятавшийся в куче навоза, а также женщина, чудом уцелевшая; душегубы ударили ее саблей и сочли за мертвую, когда она упала, обливаясь кровью; однако она выжила и все рассказала нам, ибо воочию видела, как повесили Мари Комбассон, девушку-горянку.

Люди, побывавшие в Алесе, в Андюзе, в Ниме и даже в Монпелье передавали нам то, что слышали о властях предержащих.

По словам одних, мессир де Бавиль, интендант, в силу обстоятельств ведавший теперь и королевскими войсками в Севеннах, получал двойную пенсию, то есть двенадцать тысяч ливров; привалившее ему счастье кончится только вместе с войной; война против нас на руку не только ему, но и многим другим, вплоть до последних фузилеров, кои стремятся перещеголять друг друга в грабежах и предпочитают подольше благоденствовать, нежели подвергать свою жизнь опасности в сражении с нами.


Над Темным ущельем.


Мы поджидаем Зверя.

«Новообращенные» из Сент-Андре примчались к нам по кратчайшей дороге через Лирон. Сердце у бедняг того и гляди разорвется — так быстро они бежали; они принесли весть, что батальон из Рояль-Дофине под командой подполковника Мену повел наших пленных братьев в Ла Саль.

Тогда полковник Роланд собрал нас всех — Эгуальский отряд, отряд Кастане, Лозерский отряд Жуани, призвал на совет Авраама Мазеля, Соломона Кудерка и других пророков и не пророков; говорили все, кого вдохновлял бог.

Мы молились, пели псалмы, взывали о милосердии господнем, а затем глава нашей малой Галилеи по обычаю сказал, как оно подобает перед битвой:

— «Кто боязлив и робок, тот пусть возвратится и пойдет назад с горы Галаада».

И впервые никто — ни один старец, ни одна женщина, ни один ребенок — не отошли от вооруженного отряда и спорили только о том, чтобы получить ружье получше, саблю поострее и побольше пороху и пуль.

Военачальники расположили нас двумя цепями на гребнях двух кряжей, как раз над Темным ущельем, в коем проходит дорога на Эстрешюр. Мы подкатили к самому краю гранитные глыбы, приготовившись сбросить их так, чтобы одни упали перед знаменосцем, а другие позади арьергарда, — ведь если запереть ущелье с двух концов, тогда уж ни одному солдату не ускользнуть оттуда, а мы ринемся на них с обоих склонов, неся в руках своих смерть.

Мы ждем, застыли недвижно, как паук в своих тенетах.

Рвется у нас из груди псалом 68-й: «Да восстанет бог и расточатся враги его», — из глубины сердца поднимается он к устам, но мы стискиваем зубы, мы молчим. Скоро, скоро враги услышат его, когда мы бросимся на них.

Мы ждем, как волки ждут добычу в конце голодной зимы…


Пришли времена последнего гнева: никогда не будет схватки более яростной. Мы рассвирепели, ибо по-прежнему голодаем, мерзнем, нам нечего есть, пищу нам заменяет вино, но оно не проходит, — стоит в желудке, я слышал, как оно булькало у меня в животе при каждом моем прыжке, когда мы ринулись на Зверя.

При первых проблесках рассвета по ущелью потянулся батальон из Рояль-Дофине, и тотчас с крутых склонов скатились каменные глыбы, замкнув вход и выход из Темного ущелья. И лишь тогда обрушились мы на врагов с гребней обоих хребтов, мы зажали их в тиски. Пробуждая эхо, загремело пение псалмов, заблестели сабли в свете разгоравшейся зари, — мы ринулись на Зверя.

Подполковник Мену воскликнул весело: «Наконец-то! Вот они!»{109} — и тут же первым был убит наповал: три пули пробили ему сердце, и одна из них была золотая, Галилея, Эгуаль и Лозер оказали ему честь выстрелами лучших своих стрелков. (Надо признаться, что многие наши мушкеты, в кои сыпали на полку порох собственного изготовления, давали осечку; однако ж это не останавливало натиска наших братьев, они тогда попросту хватали ружье за ствол и прикладом, как дубинкой, крушили врага.)

Попав в ловушку, солдаты, прижатые к отвесным скалам, увидели, что им остается лишь сражаться или умереть, и, выхватив сабли, дали нам отпор. Поневоле пришлось им быть храбрецами, показать себя мастерами-вояками, и наверняка они разбили бы нас, если б господь не сотворил ради нас чуда.

На Зверя обрушилась вторая лавина. Из ям, из нор, из каменных расщелин, из зарослей терновника, из лесной чащобы, из-под земли в одно мгновение выросли призраки, страшилища, изможденные и страшные уроды в рубище, приведения, бесплотные, иссохшие женщины, старики, подобные сказочным чудовищам, дети-скелеты, жалкие, оборванные, измученные беглецы, — и вдруг все эти несчастные подобны стали диким кошкам, ощерившим клыки и выпустившим когти; они набросились на Зверя, как племя дикарей, — воинство ужасное, в отчаянии своем готовое кусать и грызть, ногтями раздирать лицо врага, вырывать глаза…

Не знаю, как решилась битва, как маневрировали противники, какие приказания нам отдавали военачальники, но все еще у меня перед глазами ожесточенная рукопашная схватка, и вижу я неистовых ее бойцов.

Вот маленький Бертран из Вальмаля сбил с лошади красавца офицера, метким ударом запустив в голову камень; вижу, как мальчишка подобрал другой камень побольше, гораздо больше, чтобы прикончить упавшего. Красавец офицер корчится, извивается на земле, пытаясь вытащить голову из- под тяжелой глыбы, и молит о пощаде. Он кричит: «Я верующий!» — пытаясь уверить нас, что он гугенот.

— Веруешь или не веруешь, все равно помирай! — ответил мальчик и размозжил ему череп вторым камнем, таким тяжелым, что поднять его он мог лишь с божьей помощью.

— Я брат ваш!{110} — кричал фузилер с перебитыми ногами, когда Финетта, ухватив его за волосы, откинула ему голову. И маленькая моя Финетта ответила.

— Что ж, бог примет тебя в лоно свое!

И она перерезала ему горло.

Бросившись в схватку лишь с камнем или с палкой в руках, девушки подбирали оружие убитых солдат и с саблей наголо бросались на раненых, выкрикивая: «Бей их! Бей!{111} Слава мечу господню!»

Вижу, как старуха Дезельган в изодранной кофте, с неприкрытой грудью, мчится к фузилеру, взявшему на прицел ее мужа, и, подбежав к врагу, вонзает когти ему в глаза.

Вижу, как мой крестный Поплатятся рвется к сержанту, тот его не замечает и перезаряжает пистолеты Старик замахивается толстой окованной железом дубиной. Сержант стреляет из пистолета прямо ему в лицо. Старик раздробил дубинкой голову сержанту и повернулся к другому. И тогда я увидел, что брови, борода, волосы и все лицо моего крестного охвачены пламенем.

Вижу, как малые ребята двумя руками поднимают кавалерийскую саблю и, подпрыгнув, нанеся удар, повисают на рукоятке. Один совсем еще малыш, раз сто втыкал кинжал в живот раненого паписта, но не мог справиться и громко взывал: «Господи боже, дай же мне силы прикончить его!»{112} Сбегаются женщины и еще дети и все вопят: «Во славу господа! Убей! Убей! Убей!»

Вижу, как ошеломленные фузилеры без сопротивления отдавали детям свои ружья, и дети убивали их.

Вижу, как моя мать, простоволосая, с космами, падающими на глаза, навалилась на капрала и, зажав между колен его усатую голову, пытается зарезать его ножом, как режут цыплят.

Вижу, как наш рыжеволосый великан кузнец Бельтреск, обагренный кровью, стоит, опершись обеими руками на свою палицу, и все смеется, смеется, не замечая того, что он мертв.

И лишь в полдень, когда завершилась сеча и всадники Роланда верхом на захваченных лошадях бросились преследовать горсточку уцелевших беглецов до самой заставы Ла Саль, я почувствовал острую боль и узнал тогда, что пуля пробила мне левое плечо. Мне вспомнилось, как черная смерть поднималась по ногам бедняги Пужуле. И пользуясь тем, что сознание еще не угасло у меня, я стал клинком ковырять рану, чистил ее, чистил, воя от боли и судорожно сжимая в руке липкую от собственной моей крови рукоятку кинжала.

Пришел я в себя лишь в середине благодарственного молебствия: Роланд решил на месте боя вознести господу хвалу за победу нашу.


Мы шли в какой-то сладостной дремоте, ноги наши тонули в прелой опавшей листве, лежащей здесь годами от одной осени до другой. Плечо у меня разболелось лишь на второй или на третий день после сражения, но голова болела нестерпимо.

Мы без всякой для себя опасности проходили через деревни по той простой причине, что деревни превратились в развалины и в кладбища, — не было там никакой жизни, даже пепел и дым пожарищ развеяли ветры.{113}

У моего крестного воспаленные глаза блестели на солнце, как две капли крови на почерневшем и голом лице, — ведь все волосы на голове, и брови, и борода, и усы у него сгорели.

Старик раньше нас припоминал, какие деревни и поселки были на той или иной горе, да он и сейчас видел воочию эти сгоревшие селения, и в его старой голове звучали отзвуки шуточных веселых припевок и прибауток о каждой из них:

— Сен-Фрезальское вино от недугов нам дано! А вино из Андеоля не поможет нашей боли!.. Выпей-ка Бюже глоток, будешь в стельку пьян, дружок. В Кро овечки худы, вислогубы, в Эспинасе черствый хлеб — сломаешь зубы! Коль в Борьесе нашем да погожий день, козам до заката прыгать там не лень. В Солероле ясно солнце светит золотом в оконце. Виала хорош, да не родит рожь, нет в его горах садов, зато много там орлов! Сосенок кривых чуть-чуть, о виноградниках забудь. В Женолаке студено, глядь замерзло и окно. Вот село Шамбориго, юродивых там полно. А в Масмене народ прост, что за праздник в сенокос? В Субейране шелкопряд каждый год кокон вьет. Уж неделя в Кайтибеле вина новые поспели, вот и пляска там идет, вот и водят хоровод да едят Пусьельский мед. В Зстриере девушки гордячки, в Полимьере на парней напала спячка. Эх, в Сегале мы плясали, себе ноги оттоптали! Вот девчонка-недотрога, их в Пуэше очень много. Ты в Туреве помечтай, а в Буладе подпевай, в Рьетор сватов засылай: свадьбу в Борьесе сыграй; в Венталоне уж крестят, в Монжуа троих родят; а в Гурдузе целый кузов нам готовят карапузов.

Крестный надоел мне своими припевками, сложенными в те времена, когда в Севеннах еще пели песни. Над каменистым склоном низко летало воронье, целые тучи воронья, затмевавшие солнце, покрывавшие все камни на порожистых речках, кружившие над нашими головами под завыванье холодного зимнего ветра. У крестного моего голова была голый череп, ни одного волоска на ней не осталось, и кожа, обтягивавшая кости, побурела от порохового огня. Кое-кто, поражаясь, что старик уцелел, провозгласил это чудом, но Жуани объяснил, что враг не успел перезарядить пистолет! пороху на полку насыпал, а пулю в дуло еще не забил. Старик Поплатятся о таких мелочах и думать пе думал, как о своей спаленной бороде, — он еще раз устоял в битве со смертью, и слава богу! И он яростно скреб свои обожженные щеки. Тайком он хватал горсть снега и тер им воспаленную огненно-красную кожу, стонал и скрипел, словно ржавые петли ворот.



Как-то вечером, сидя со мной в сторонке от всех, старик Поплатятся заговорил о моих предках.

Род наш идет от далеких времен, — тогда у тех людей, что обрабатывали землю, ничего своего не было, даже имени; рождались они и умирали, оставив не больше следов * чем заяц на лугу. И вот, было ли это во времена Нарбонезы и Аквитании или графства Тулузского, при франках или при готах, а только одному из наших удалось приобрести в свою собственность молодую козочку, а благодаря сему у его сына было уже две козы, у внука — стадо коз, правнука стали называть козопасом, откуда пошло и наше родовое имя — Шабру,[7] каковое и до сих пор держится. Урывая от сна время, чтобы поработать на себя, они приноровились доить своих коз поздним вечером и на рассвете, а на сеньора работали от зари до зари и питали его плодами трудов своих, и все же крепостные крестьяне, вытягивая из себя все жилы, прикопили малую толику денег и выкупили у сеньора частичку свободы, и тогда сыновья крестьянского рода козопасов уже родились виланами. Много поколений виланов, выросших на кислом молоке да на козьих сырах, ухитрились выдержать и войны, и постои солдат-наемников, и Нападения саксонцев, и набеги сарацин, и, наконец, горцы Шабру смогли купить клочок каменистой земли на самом бесплодном склоне горы. Гранитные глыбы они разбили на куски, камни раздробили в гравий, гравий измололи в песок и так трудились поколения — отец, сыновья, внуки. Кормили всласть своего сеньора, а сами перебивались кое-как благодаря козочкам и умудрились собственными своими руками создать почву на камнях. Потом настал век, когда Шабру укрепили землю на скатах горы подпорными стенками, потом настал век, когда насадили они каштановые деревья, потом был век виноградников, славный век тутовых деревьев и разведения шелковичных червей, век шелковой пряжи, век достатка, когда случалось в горшке и курица варилась и когда люди из крестьянского рода Шабру пасли своих коз, открыто читая Библию. И вот наконец пришел век, когда моему деду пришлось защищать достояние свое, свой хутор и своих коз, а мой отец принял мученическую смерть ради своего бога, своих близких и своего клочка земли. Вот так все эго было, а теперь гравий засыпает хорошую землю в Гравасе, из козьего стада ни одной козы не уцелело, а последний из козопасов Шабру нагим встретил грозу и уже ранено тело его.



ПИСЬМО МЭТРУ ПЕЛАДАНУ


Высокочтимый учитель мой!

Не сочтите мое письмо уверткой, — наоборот, как только я узнал, что наши похитили вас, я думал лишь о том, как бы избавить вас от последствий роковой ошибки, и сделал все, что было в моих силах, дабы сохранить вашу жизнь, драгоценную для меня. Мне не нужно было убеждать моих братьев, никто ни единого слова не сказал против вас, клянусь вам, мэтр Пеладан! Наоборот, каждый старался указать какую-либо прекрасную черту вашу, о которой я забыл сказать, вспомнить какие-нибудь благодеяния, вами оказанные, о которых я не знал.

«Тогда зачем же, — воскликнул я, — зачем хотите вы предать смерти человека, столь высокой души, человека, коему каждый из вас чем-либо обязан?»

И мне ответили, что ваша казнь должна быть возмездием За казнь мессира Вейраса.

Я возмущался, я говорил, что слишком много чести мы оказываем мессиру де Вейрасу, ведь сей зажиточный горожанин, сей «новообращенный католик» никогда пальцем не пошевелил (и даже ни одним грошом своим не поступился) ради нашего дела, что все его думы только о деньгах, а в сердце только одна горячая забота: как бы уберечься от когтей Зверя и от наших ответных ударов; словом, слишком это дорогая цена за Вейраса — принести в жертву такую жизнь, как ваша. К тому же, утратив вас, мы теряем куда больше, чем власти предержащие!

Мне ответили, что в стане католиков вашу смерть признают ответом на казнь Вейраса, что в свите фельдмаршала, понятно, не наденут траура по вас, но в фельдмаршальских депешах Версалю будет сообщено о нашей мести.

Я предложил, чтобы подыскали кого-либо другого.

Мне ответили, что все паписты, даже самые никудышные, давно уже постарались удрать туда, где нам до них не добраться, а что касается Вейраса, то он все же должен считаться гугенотом, хотя и не был у властей на подозрении и схватили его драгуны только в последнюю минуту, чтобы виселица не пустовала.

Словом, меня заставили признать, что возмездие было вполне справедливым… Ах, дорогой мой учитель! Предадим проклятию — вы по-латыни, а я по-французски — тех презренных, кои первые бросили тяжелые гири, перевесившие чашу весов. Is fecit cui prodest,[8]как вы бывало говорили. Но скажите же мне, ради бога, зачем все эти злодеяния? Ведь они никому не приносят пользы.

Финетта скорбит не меньше моего. Ведь она сказала мне, что мы обманулись бы в своих надеждах на царствие небесное, если бы вас там не оказалось. Признаться, я тогда оборвал ее, но это было давно, а нынче не лежит у меня сердце к прениям о вере, и пусть вы останетесь нераскаянным папистом, я назначаю вам свидание там, на небе, возлюбленный учитель мой! И пусть господь, который читает в сердцах наших, не судит меня более строго, чем вскоре судить он будет вас! Вот о чем молю я бога, вот единственное мое желание, единственная надежда.

Ваш сын во Христе

Самуил Шабру


P. S.

Все наши, кто из Женолака или из окрестных приходов, настоятельно просят передать вам, что они разделяют мое горе, потому что все они очень вас любят. А еще они хотят, чтобы вы знали, что такая мысль им самим и в голову бы не пришла, а тут можно видеть лишь предначертание господне, непостижимое для бедного разума человеческого. И наконец, они заверяют вас, что то горестное решение, о коем вы знаете, они выполнят со всею смиренною почтительностью к вам.


На обороте листа,

карандашом


Самуил!

Благодарю за доброе твое письмо, в нем лучше, вернее отражается вся твоя сущность, нежели в телесном твоем облике.

Ну что ж, дорогой мой мальчик! Не трудно мне было появиться на свет, так почему же трудно будет покинуть его? Пока что не нашел я к тому оснований. Сознаюсь, разум наш частенько не может воспарить очень уж высоко… Но помимо сей слабости, свойственной всему роду человеческому, я, вероятно, еще и туговат на ухо: ведь я не только совсем неспособен был проникнуть в божественные предначертания, но не мог как следует расслышать глас божий; скажу даже, что глас сей доходит до нас с такой большой высоты, что во избежание недоразумений я никогда не осмеливался принуждать никого из ближних своих по-моему истолковывать столь отдаленные повеления. И в конечном счете, я нисколько не жалею, что не отличался тонким слухом.

Жаль, что я не был знаком с мессиром де Вейрасом, думается, мы с ним поняли бы друг друга, поскольку оба оказались между молотом и наковальней…

Передай всем, что я им заранее благодарен за обещанное ими доброе усердие в работе… Сладко будет умереть от слишком крепких объятий!

Кого же больше проклинать следует — того, кто первым начал или кто последним остановится?.. Как бы то ни было, что я-то здесь могу решить? У меня только одно желание: уйти без шума, на цыпочках. Больше ста лет тому назад один человек, судья, вроде меня, писал, что сжигать людей живьем — это слишком высокая цена за наши предположения».{114}

Я не оставляю после себя ни горьких обид, ни долгов; мне очень хотелось бы не оставить ни в ком укоров совести за совершенную несправедливость. Пусть все знают, что я умираю в римско-католической вере и горжусь мыслью, что расплачиваюсь за грехи своих братьев (даже тех, кого я часто проклинал)… Итак, согласно недавнему закону этой новой войны, никогда еще повешенный не будет повешен более справедливо.

Самуил, спой разок в мою память псалом Давида, где говорится, что бездна бездну призывает…



В странную пору мы живем: небо, снег, ветер, крики, пламя смешались, люди спят с открытыми глазами, во сне пробираясь из одного прихода в другой. У нас теперь новенькие ружья, прекрасный порох, присланный из владений принца Оранского, а в животах у нас пусто, рубахи в лохмотьях. Мы живем ночью, а днем прячемся в норах, — все шиворот-навыворот, — мы словно хищные звери ночные. У нас теперьодна работа — смерть. Некоторые из нас воют на луну, другие не понимают больше ни севеннского наречия, ни французского языка, зато мы хорошо распознаем фузилеров, драгун, испанских наемников, по запаху узнаем их и идем по следу мессира дю Виллара, принюхиваясь к ветру.

Случилось так, что маленький Элизе из Праделя после трехдневного поста вдруг потерял на короткое время память, забыл все, что было в истекшие двадцать месяцев, в эти мгновения он обвёл нас взглядом и глаза его широко открылись от ужаса, а из груди вырвался истошный вопль.

Ведь стадо господне превратилось в голодную свирепую стаю. Теперь мы сродни диким кабанам, у нас волчья гордость и бешенство взбесившихся волков.

Мы всецело принадлежим богу, никогда еще ни одна тварь земная так не принадлежала ему; он наша глава и сердце наше, а мы лишь карающие руки его. Да нет, слишком возгордимся мы, говоря так, — мы лишь меч его из закаленной стали, острый меч, мы — сверкающие и холодные клинки!


* * *
Настал вечер, когда Гюк из Сальзеда привел меня к логовищу моих близких и, прощаясь со мною у входа в пещеру, наказал мне покориться воле отца нашего небесного. По божьей воле пуля пробила мне левую руку, а я ведь не левша и, значит, должен написать еще и про это — не знаю, зачем и для кого, — но вот правая моя рука, пальцы, крепко держащие перо, уже принялись за дело, и перед глазами у меня встает берлога, где живет наша семья, и снова я вдыхаю воздух, каким дышал в тот вечер, и все, что пишу сейчас на бумаге, я чувствую с такой же силой, как и тогда.


* * *
В узкой и длинной гранитной пещере пахло дымом и мокрой псиной, убогой похлебкой, кровью и гноем, мазью для заживления ран, но уже не пахло у нас навозом, так как корова и мул обратились в бесплотные тени, уже не издают Запаха и — увы! — не согревают пещеру своим дыханием.

Мое письмо мэтру Пеладану, возвращенное мне с его ответом на обороте листа, жжет мне грудь. Я слышу, как сотрясает холодный ветер расшатанные доски — дверь нашего логовища.

Над огнем не висит котел, но в очаге горят два толстых полена: в эту ночь мы должны бодрствовать и поститься. Мне предоставлено место перед очагом, напротив колыбели. Мои волки и волчицы ждут меня. Мы все стоим. По правую руку от меня — старик Поплатятся, по левую — Дезельган; напротив нас — обе матери; между ними, возле колыбели — Катрин, старшая дочь Дезельганов. Финетта — в глубине пещеры, меж мулом и коровой, как в яслях, но мы очень далеки от евангельской картины, животные такие тощие, а молодое женское лицо едва видно в сумраке, — отблески огня почти не доходят туда.

Впервые по возвращении из Темного ущелья моя мать поднялась с одра своего, — в первый и в последний раз, я это знаю.

Пустыми мешками из-под зерна (теперь уж они всегда будут пустыми) накрыто высокое и широкое ложе из свежей соломы. На сердце у меня камень, все жилочки напряжены, как четыре струны скрипки бедного нашего Батисту Прану- веля. Сколько раз я видел Катрин Дезельган, а вот по-новому смотрю на нее, и она это чувствует, не смеет вскинуть на меня глаза. Мы по-прежнему стоим и будем стоять так, лишь читая молитвы, опустимся на колени. Даже в дозоре время никогда так не тянулось, как в эти первые часы ночного бдения.

Старик Поплатятся протягивает мне Библию. Он отметил, какие места должно прочесть, и я громко читаю их и сам внемлю словам, произносимым устами моими и повествующим о бедствиях малого народа Юдифи и мерзости отчаяния…

Жена Дезельгана поправляет поленья, не наклоняясь и почти не глядя, просто толкнув их ногой; пещера наполняется густым дымом, хоть топор вешай. Все кашляют и льют слезы.

Все вместе молимся. Молимся за Давида, моего отца, сожженного живым на площади в Пон-де-Монвере в 1697 году. Молимся за моего младшего брата Эли, умерщвленного в том же году во время облавы в лесах, устроенной для того, чтобы затравить его. Молимся за Теодора, старшего моего брата, павшего прошлой весной в ратном служении предвечному.

Читаем вслух молитвы, потом каждый сосредоточенно размышляет. В тишине слышно, как воет ветер, врываясь в плохо закрытую нашу нору, и шипят горящие поленья, выбрасывая клубы дыма.

Молимся за Авеля Дезельгана, убитого в прошлом месяце в ратном его служении предвечному, и, прочитав молитву, погружаемся в глубокое раздумье.

Наконец старик Дезельган объявляет нам, что мы должны призвать бесконечное милосердие господне еще на одно создание божье.

И мы молимся за Франсуазу-Изабо Дезельган. Да, речь идет о Финетте, мы молимся за Финетту…

Больная моя мать, изможденная, еле живая, уже несколько часов стоит на молитве, но каким-то чудом держится на ногах, не пошатнулась ни разу. Мы все прокоптились у очага, мы так изнурены, нас подтачивает и голод и холод, мы глотаем пепел, мы дышим дымом, у нас льются слезы. Все мое естество и как будто даже кожа на теле моем исполнены уныния.

Крестный отец мой, поглядев на меня своими воспаленными красными глазами, взывает к всемогущему творцу, зиждителю неба и земли, потом, вознося ему хвалу, пристально смотрит на меня, увещевает меня, наставляет, журит, и суровым делается его голос и лицо, опаленное тем же огнем, что сжигает наши Севениы.

И вдруг мне становится весело, от радости я разрумянился, на груди у меня воркует белая Голубка.

Свет воссиял в душе моей. Слава господу богу!

Прекрасен мир, созданный господом в шесть первых дней, но прекрасно и все, что он сотворил с тех пор, все, что совершает он в каждый новый день. И то, что нам кажется дурным, лишь служит к лучшему. Ах, жалкая слепота человеческая! Не видим мы, что ценою тяжких испытаний мы перейдем в лучший мир. Что значат все наши горести в сравнении с вечным блаженством? Да и сами испытания наши гораздо легче, нежели муки отцов наших, которых подвергли колесованию или сожгли живыми, однако ж отцы наши пели от радости на костре или под пытками. А мы еще недовольны, когда господь столь милостив к нам! Мы еще печалуемся, хотя он так щедро ниспосылает нам пророческое вдохновение, ведет нас, указует путь и вещает нам волю свою устами наших пророков, коих не было у отцов наших! Ужели не воспоем мы славу ему громче, чем люди давних времен? Ведь на нас возложил он священный долг возмездия. Ужели мы откажемся от пьянящей радости разить врагов господних блистающим мечом Гедеона. Шаг за шагом пройдем мы путь славы, столь ясный путь, и, шествуя по нему, не перестанем взывать и петь: «Благодарим! Благодарим тебя, господи!..»

Ночь уже была на исходе, когда я воскликнул:

— В краткой жизни нашей нет нам иного удела, как следовать покорно господней воле, дабы войти в царство небесное, где ждет нас бесконечное блаженство! Слава тебе, предвечный!

И гранитная пещера стала для нас храмом. Мы запели псалом. Старик Дезельган сказал:

— Так помни, Самуил. Надо покориться.

Потом мой крестный провозгласил слово божие. Мне на Этот раз он не дал читать Библию, — все эти строки священного писания он давно заучил наизусть и уже несколько месяцев держит их в сердце своем:

«Но Сара, жена Аврамова, не рождала ему. У ней была служанка египтянка, именем Агарь. И сказала Сара Авраму: «Вот, господь заключил, чрево мое, чтобы мне не рождать; войди же к служанке моей: может быть, я буду иметь детей от нее». Аврам послушался слов Сары. И взяла Сара, жена Аврамова, служанку свою, египтянку Агарь… и дала ее Авраму, мужу своему, в жену. Он вошел к Агари, и она Зачала…»

«Господь узрел, что Лия была нелюбима, и отверз утробу ее, а Рахиль была неплодна. Лия зачала и родила сына, и нарекла ему имя Рувим…»

«И увидела Рахиль, что она не рождает детей Иакову, и позавидовала Рахиль сестре своей, и сказала Иакову: дай мне детей; а если не так, я умираю! Иаков разгневался на Рахиль и сказал: разве я бог, который не дал тебе плода чрева?..»

И старик с опаленным лицом сказал еще, но уже по-своему:

— Когда Иисус вышел из Галилеи и пришел в пределы Иудейские, за Иорданом, приступили к нему фарисеи и сказали, искушая его: «Почему Моисей позволил человеку разводиться с женою своей?» Иисус ответил им: «Эго из-за жестокости времен Моисей позволил разводиться». И еще сказал Иисус: «Я есмь истинная виноградная лоза, а отец мой — виноградарь. Всякую у меня ветвь, не приносящую плода, он отсекает». Саддукеи же спросили Иисуса: «Моисей написал нам, что если у кого умрет брат, имевший жену, и умрет бездетным, то брат его должен взять его жену и восставить семя брату своему… В воскресении которого из них будет она женою?» Иисус сказал им в ответ: «Бог же не есть бог мертвых, но живых…»

И, простирая к небу руки, Самуил Ребуль в заключение воскликнул:

— Развратилась земля перед богом, на земле насилие всяческое… Мы возвратились ко временам Моисея. Так-то!

Мы молимся.

Затем я закрываю глаза, дабы устремить все помыслы свои с любовью к небесному отцу нашему. Когда же я открываю глаза, старик дед, Дезельган, его жена и моя мать отдалились и стали в стороне. Я был один перед угасающим огнем, а возле меня — Катрин.

Франсуаза-Изабо Дезельган, моя Финетта, моя любимая, маленькая моя, приблизилась к нам, взяла руку сестры своей, взяла мою руку и соединила их. Чуть слышно сказала мне:

— Наклонись, Самуил… Поскорее.

Я упал на колени, и Катрин преклонила колени, чтобы принять поцелуй, ощутив его на лбу своем, как легкое прикосновение крыла бабочки.

Моя мать подошла к нам и сказала, целуя меня:

— Прощай, мой сыночек, последняя кровинка моя. Буду ждать тебя. И тосковать по тебе стану даже на небесах…

И Луи Дезельган объявил мне:

— Ты теперь вдвойне мой сын, Самуил.

Старик Поплатятся простер к нам, стоящим недвижно, руку и торжественно произнес:

— Если запутались мы, не угадали предначертаний господа, против них пошли, — моя в том вина, и я должен поплатиться за все и за всех. Так-то!

И вот я остался с глазу на глаз с Катрин, мы были одни в гранитной берлоге, где угасал огонь. Женщины, отец и дед ушли, исчезли во тьме, где бушевала буря и хрипло завывал холодный ветер.

Катрин наклонилась, чтобы раздуть тлеющие угли, разжечь их и подбросить полено. Вскоре языки пламени взметнулись высоко, на гранитных стенах пещеры заплясала огромная тень колыбели.

Наконец сестра Финетты взглянула на меня. Сквозь слезы в отсветах огня я увидел и в ее глазах глубокую синеву, чистую небесную лазурь.

Указано мне было следовать предначертаниям господа, и я покорился, стиснув зубы, судорожно сжимая правую руку в кулак. Доказательством служит то, что много позднее, когда я остался один и разжал руку, я в ней увидел медный кружок с чеканным изображением пастыря в пустыне, под коим было изречение: «Не страшись ничего, малая паства», и цветок лилии. Ладонь у меня была изранена в кровь, по боли я не чувствовал. И тут мне вспомнилось, что точно такой же медный кружок я носил на груди под рубашкой: это была вторая половина талисмана.


Между пачкой предыдущих листков и двумя

пачками позднее опущенных последних записей

оказался еще клочок скверной бумаги,

исписанный крупными каракулями, — прощальное письмо Финетты.


Самуил, любимый мой! Пришла сюда, в ваш хутор, проститься с тобой. Брошу сейчас в тайник свою записку, в ней последние мои слова, которые я не могла сказать тебе. Когда было сказать? Как решиться? Кто прочтет, пусть судит меня. Я снова пришла сюда поговорить с тобой, как в прошлый раз, когда ты спал, а я беззвучно беседовала с тобою.

Это уж слишком, это мне не по силам. У меня голова кружится, кружится, как у овцы, когда она заболеет вертячкой и, верно, воображает, что ей нужно остановить головой лавину камней, несущуюся на нее с вершины горы.

Я сказала «да»… во всяком случае не сказала «нет» вчера, при всех родных, но ведь сердце мое вопияло: «Нет!» и тело тоже, — все существо мое… А ты не услышал! Господи боже, за что ты меня так наказуешь? Зачем разишь в самое больное место? Я их обоих поцеловала. Поцелуй этот все еще жжет мне губы.

Самуил, возлюбленный мой, я заранее отомстила за себя, я проливала черную злодейскую кровь, в уплату за кровоточащую рану души моей. Ведь я знала, что они придут к этому, что я тут бессильна, что волей-неволей я тебя потеряю.

Растерзали мне сердце за неплодие чрева моего. Перед своим отцом, перед матерью, перед моими и твоими близкими, перед своей сестрой, перед тобой я была совсем как перед тем капитаном, комендантом Праделя. Но не было возле меня бедняжки Птички-невелички, некому было солгать о лоне моем или же все уладить спасительной раной.

Зверь и нас всех сделал зверьми, и нас должно спаривать, как зверей, чтобы мы давали приплод. Да простит мне бог, но трудно мне возносить ему за это хвалы!

Нет, нет, это, поди, кощунство. Я недостойная твоя слуга, господи, будь милостив ко мне, не гневайся за то, что я бестолкова, туго да медленно понимаю. Ведь говорили же мне, что надо все кинуть, чтобы взойти на небо, и прежде всего отбросить самое дорогое, — оно-то и тянет к земле.

И еще я оторвала кусок от сердца своего, Самуил, когда погиб добрый наш Пеладан. Я знаю, любимый мой, какие слова ты тогда говорил, как старался спасти его. Все равно, для нас обоих, для тебя еще больше, чем для меня, он был сокровищем благим, крепко тянувшим нас к земле, и больно, ах, больно мне было, как будто вонзили мне нож в живое тело.

Как я хотела, чтобы тебя миновало мученье это, бедненький мой, но так уж судил господь, и ведь это еще не конец! До чего ж высоко на небо взбираться, и какой дорогой ценой люди попадают в царство небесное!

А ведь я так и не сказала тебе кое-что, возлюбленный мой! Когда ранили тебя в Темном ущелье, я за тобой ходила, тебе налили в рану крепкой водки, ты сомлел и потому не знаешь, а я не хотела тебе рассказывать, что пуля-то вышла из спины, и была та пуля серебряная. Видишь, всегда все оборачивается против нас.

Нынче посмотрела я на тебя там, наверху, в последний раз. Вижу, сидишь на краю утеса, плечо закутано моим шарфом. Ты меня не видел. Заставила я себя уйти молча, не закричала во весь голос, как я тебя люблю, не завыла, как раненая волчица, не бросилась к тебе. Благодарю тебя, господи, за то, что дал ты мне мужество перенести сие последнее испытание.

На полдороге сюда бросилась я ничком на землю и давай рыдать. Наревелась вволю. Все слезы выплакала, иссякли они, и вдруг я увидела у самых своих глаз травку. Зеленая травка и пахла хорошо, и тут вспомнила я, что растут у нас в горах всякие-всякие травы. Изукрасил создатель красотой великой наши Севенны, так что же у него на небе-то? Вот уж, верно, красота несказанная, Самуил? И как же мы с тобой будем там любить друг друга, еще лучше, чем в той каменной пещере, где мы укрылись тогда, в рождественскую ночь, и там мы во веки вечные не расстанемся.

Уж такой у господа закон, все теперь мне ясно, как божий день: такой закон установлен, что ради родного края надо жечь родной край; ради семьи надо разрушить семью; такой уж закон, что ради блага надо творить зло. Так вот, Самуил, великое счастье нас с тобой ожидает. А я-то пришла сказать тебе прощай! Нет, возлюбленный мой, до свидания, до вечного свидания. Умрем поскорее!


Я согбен и совсем поник, весь день сетуя, хожу;
Ибо чресла мои полны воспалениями,
И нет целого места в плоти моей.
Я изнемог и сокрушен чрезмерно…
Господи! Пред тобою все желания мои,
И воздыхание мое не сокрыто от тебя.
Сердце мое трепещет; оставила ценя сила моя…
На тебя, господи, уповаю я;
Ты услышишь, господи, боже мой…

Вот и не слышу больше повеления, столь властно требовавшего, чтобы я писал. А без его поддержки перо во сто крат тяжелее для моей руки, нежели сабля.

Я возвратился в сушило, где двадцать два месяца тому назад сделал первые шаги по тропе, указанной мне.

Долгие недели не посещало меня вдохновение свыше, лишь теперь по наитию вернулся сюда, — хочу сказать, что задача моя завершается:4 внутренний голос подсказывает мне, что тебе, читатель, остальные события станут известны, — все равно, будешь ли ты жить еще во времена ярости или во времена столь мирные, что я покажусь тебе безумным, а все описанное мною — невероятным.

Да я уж и не знаю больше, что тебе сказать. Ну вот, одного маршала сменил другой маршал, и брат наш Кавалье будто бы вступил с ним в переговоры… Нет тут ничего такого, чего бы тебе не было известно, ибо все это творится уже два века в христианском мире, пожалуй, все сие не покажется тебе занимательным. Будет ли для тебя любопытным, что Жуани не сдастся никогда, что и Роланд принес подобную же клятву, что у нас такая речь ведется: истинные воины, на коих господь бог может положиться, это наши севеннские горцы, худые, как скелеты, и одетые в рубище, а вовсе не те изнеженные щеголи и вертопрахи, которые бряцают саблями в Долине и воспевают красавиц, и что наша правда — одна-единственная… Но разве ты сам того не знаешь с давних пор, друг мой?

И другое тебе уже известно (ежели сие обстоятельство внимание твое привлекло, а ежели не привлекло, ты и думать о том не станешь), что из всех, с кем перо мое познакомило тебя, старики перемерли, да и молодые тоже почти все за несколько недель поумирали, ибо весна нынче очень робко поднималась вверх по течению нашей речки Люэк.

В прошлом месяце мы в горах сняли со стены в папистской часовне, которую позабыли сжечь, распятие, грубо вырезанное из каштанового дерева. Наверно, сделал его резчик- самоучка в долгие зимние вечера, обтесав сначала древесину топором, а потом работая острым ножиком, — словом, поделка в часы досуга молодого горца, который в простоте душевной придал Христу сходство с каким-нибудь своим старшим родственником.

Изваяние сие мы от креста отковырнули, поснимали надпись и всякие украшения и храним у себя. Мы говорим, что Это уже не Христос, а кто-то из наших страдальцев: Пужуле, или пастух Горластый, или еще кто.

Мой крестный долго смотрел на севеннского Иисуса, и вдруг сорвались с его уст слова: «Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб. А я говорю вам: не противься злому».

Удивились мы, что старик Поплатятся вспомнил такую заповедь, но тут же он, как будто храня верность заветам своей долгой жизни, вздохнув, добавил:

— Нет, погоди! Иисус-то, слышь, не был кривой…

Но мы уж не знали, с кем он говорит — с нами или с давним своим приятелем, покойным Спасигосподи, возобновив всегдашний их спор.

Вчера Самуил Ребуль, мой крестный отец, отвел меня в сторону и долго говорил со мною, и в словах его были и как будто благодарность, и завещание мне, ибо старик сказал, как он рад, что может наконец спокойно предаться смерти.

Чернила у меня кончаются, и я хочу, чтобы последними их каплями мое перо запечатлело исполненные здравого смысла последние слова старика Поплатятся, душа которого скоро вознесется на небо:

— Слушай-ка, в горах наших люди в чем счастье видели? Семья — отец, мать, дети, да еще старики родители, родня, и чтобы все здоровы были, понятно. Так-то! В семье чтобы был мир и лад, кровля над головой, очаг, трапеза, тепло чтоб в доме было и во всем порядок: в свое время работай, в свое время за еду садись, в свое время спать ложись и про посиделки не забывай, вот так-то! Да чтоб слово у тебя было крепкое, а совесть чистая. Вот и счастлив был человек, больше ничего и не требовал, пусть, мол, до лучшей-то жизни все так и остается, и уж трудов своих не жалел! Так-то! Но вот Дверь накинулся на наш малый край, страшный зверь, с когтями, с клыками острыми, с адским огнем, пышущей пастью. Враги всего нас лишили, все с лица земли стерли, отняли у нас все, что было для нас счастьем: застолье семейное, очаг, тепло очага, запах его, жилище и все добро; чистоту совести, потом крепость слова, потом семью, потом разрушили сами устои семейные. Все отняли. Но кое-что осталось, забыл я про то сказать, — памяти нет в старой башке! Все, говорю тебе, они отняли у нас, кроме нашей веры! И чем сильнее старались они изничтожить ее, тем больше она возрастала и крепла. Зверь все у нас отнял, что ему не очень-то и нужно было, но не мог взять то единственное, на что целился все злее да злее, потому как он тем временем окривел, одного ока лишился! Вот беда-то!


Бедное мое иссохшее перо, скажи еще читателю, который совсем не знал нашего старика Поплатятся, читателю, который родится в конце долгой цепи поколений, непременно родится, скажи ему:

«Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит…»

И напиши еще так: пусть знает он, что я напраслину возвел на весну нынешнюю, ибо она благоухает лучше, чем другие весны, и смело хозяйничает в моей Долине.

Скажи ему также, что каштаны выстояли…


Конец записям.


Эпилог


Наконец Людовик XIV отправил беднягу маршала де Монревеля в Бордо «играть в подкидные дурачки», призвал к себе прославленного маршала де Виллара, героя Зарейнской кампании, победителя турок и солдат Священной римской империи, и дал ему понять, что покончить с этим несчастным восстанием камизаров «важнее, чем выиграть четыре сражения».{115}

— Если вы, ваше величество, сие дозволите, я постараюсь покончить мягкостью с бедствиями, где суровость, во всем проявляемая, по-моему, не только бесполезна, но и противоречит здравому смыслу.

Прибыв на место 21 апреля 1704 года, новый командующий войсками в Лангедоке сам собирает сведения о положении дел, затем вступает в переговоры с наиболее блестящим вождем восставших Жаном Кавалье. Виллару приходилось на своем веку договариваться и с левантинцами, и с австрияками, он метил правильно: бывший подмастерье пекаря, ослепленный честью разговаривать на равной ноге с маршалом Франции, подписал 28 мая мирный договор, получив на словах амнистию для всех участников восстания, а самому ему был обещан чин полковника и командование полком камизаров, каковой будет зачислен на королевскую службу. Но, когда Кавалье скомандовал своим людям следовать за ним под королевские знамена, он услышал в ответ: «Ты уже не можешь отдавать нам приказаний! Мы тебя сделали своим генералом, а тебя разжаловали в полковники).

Послушайте, что говорит камизар Бонбону:

«Сразу позабыв, что он нами командовал и что мы повиновались ему почти как отцу нашему небесному, мы повернулись к нему спиной и, двинувшись под водительством Раванеля, вышли на дорогу к Севеннам, решив присоединиться к Роланду, и возглашали при том: «Слава мечу господню! Нантский эдикт или смерть!»{116}


* * *
Ролланд по-прежнему вел ожесточенную борьбу за свободу совести. В середине августа его сразила вражеская пуля, когда он ночью шел на свидание с женой, назначенное между Алесом и Сен-Шаптом. По приказу властей его тело набальзамировали и возили из деревни в деревню, укрепив над ним вывеску: «Вот труп знаменитого Роланда».

Тем временем Жана Кавалье выпроваживают в Версаль. Патент на чин полковника все не дают. Бывший генерал детей божьих понял наконец, что его надули, и бежал в Швейцарию.{117}

А Жуани все сражается. Он едва было не расстрелял некоего Понса, дерзнувшего явиться к нему с предложением заключить мир и получить за это чин полковника королевских войск (опять!) и вдобавок живого пастора на предмет произнесения проповедей перед гугенотами…

Первого октября женолакский гончар все-таки сдался и получил тогда красивый мундир, пенсию в триста ливров, патент на чин лейтенанта и подорожную в Испанию. Но у подножия Пиренеев он тайком повернул к своему родному Лозеру, был за то арестован и заключен в крепость города Монпелье, Там Жуани провел пять лет в оковах, а в 1710 году, в ночь с десятого па одиннадцатое октября, он вместе с Маршаном, начальником кавалерии Роланда, и двумя заключенными-уголовниками вырвался из тюрьмы, они разбили свои оковы, разобрали стену и, оказавшись в подвале губернатора, выломали дверь. Жуани спустился в крепостной ров по веревке, сплетенной им из простынь, и бежал…

Мессир де Бавиль вновь предложил ему прощение. Жуани удостоил занять должность в соляном акцизе города Агд. Он даже принял особо оговоренное условие: не приближаться к Лозеру. Но он не мог выдержать: в одно прекрасное весеннее утро 1711 года гончар из деревни Пло уходит в свои горы, укрывается в лесах, выше Женолака. Его снова схватили, а когда солдаты мессира де ля Вашера повели его в Монпелье, он за околицей родной деревни, проходя по мосту, вдруг вырвался из рук конвоиров и бросился в реку; две пули сразили его насмерть в ледяной бурлящей воде.

Гюк-Мазель из Сальзеда, пророк в отряде Жуани, в 1704 году отправился в Женеву обучаться наукам, но вскоре вернулся, нисколько не научившись там благоразумию, и продолжал бродить по Севеннам со своими пламенными проповедями. Женевский синод 30 сентября 1719 года торжественно осудил его. Не обращая на это никакого внимания, Гюк не унимался, рьяно проповедовал, и его сторонники встретили дубинками кроткого Пьера Кортеза, явившегося к пророку с умилительными увещеваниями. Лишь в 1723 году Гюка схватили в Сен-Поль-Лакост солдаты королевских войск, отвезли его в Монпелье, и 5 мая того же года он был там повешен.

Вейрак и Винь, соратники Жуани, были арестованы в феврале 1706 года, когда они переправлялись через Рону, и 3 марта их обоих казнили в Монпелье.

Грозного волопаса Абдиаса Мореля, именуемого Катина, и Раванеля в апреле 1705 года сожгли на костре, привязав их к одному и тому же столбу; Соломон Кудерк сожжен на костре 3 марта 1706 года, Жан Кудерк колесован 28 января 1707 года, Пьер Клари колесован в октябре 1710 года, итак далее, и так далее… Мари Долговязую после пыток повесили 6 марта 1704 года, Мари Планк (жену Кастане), Лукрецию из Виварэ, по прозвищу Крепкая, и других пророчиц и прачек заключили в Башню Постоянства в Эг-Морте, где Мари Дюран в течение тридцати восьми лет отказывалась отречься от своей веры…


* * *
У прелатов, офицеров и знатных особ вызвали любопытство эти мятежники, которых травили и хватали поодиночке с тех пор, как удалось их расколоть.

«Я видел их, — пишет маркиз д’Арзелье. — Это люди без всякого образования и без опыта, по большей части неказистые, и мне трудно понять, как могли они оказывать нам сопротивление и продержаться так долго…»

«Люди грубые, нескладные и свирепые…» — замечает епископ Пима, монсеньор Флешье, член Французской Академии («искусный оратор, отличавшийся изысканным слогом», — как сообщается о нем в «Малом словаре Ларусса»).

«И однако ж эти безумцы, эти нищие, эти евангелисты, эти проповедники, эти пророки больше двух лет сопротивлялись двадцатитысячному корпусу регулярных войск и сорокатысячному городскому ополчению, заключали договора с маршалом Франции», — пишет немного позднее в местах восстания молодой Антуан Кур и сообщает, что «на эшафоте неукротимый Кастане с яростью оттолкнул аббата Тремонди, настоятеля церкви Нотр-Дам, и аббата Пломе, каноника кафедрального собора в Монпелье: «Убирайтесь вы, саранча адова! Зачем прилезли сюда, проклятые искусители!»{118}


* * *
Аврааму Мазелю, который первый поднял знамя восстания, суждено было остаться последним из мятежников.

Этот гугенот, покаравший аббата Шайла, стал узником Башни Постоянства в январе 1705 года. В ночь на 24 июня того же года он совершил из этой темницы побег вместе с семнадцатью заключенными собратьями, — самый удивительный из всех побегов, какие случались в действительности или па страницах романов. Троих бежавших поймали, восемь сдались, но, конечно, Мазеля не было среди них. Он направился к Мариону в Пон-Сент-Эспри, и оттуда им удалось пробраться в «обетованную» Женеву.

Встретили их в этом «Убежище» тепло, но радушия хватило ненадолго. Укрывшиеся в Женеве «пасторы, бросившие бедных искалеченных, замученных овец на растерзание волкам, — писал Марион, — искали страну тучную, где царят мир и изобилие… сердца их обросли жиром, уши заложило, и глаза не видят ничего…»

Два наших крестьянина-мятежника без стеснения говорят «зажиревшим» швейцарцам:

«Вы щедро платите людям, именующим себя камизарами, хотя на деле они дезертиры, паписты, боровшиеся против пас в Севеннах; а нам, едва избежавшим колесования или сожжения на костре, вы отказываете даже в скудном пропитании…»

В результате их выгнали: «Мы оказались на улице, не зная, где преклонить голову, почти все стали врагами нашими…»

Тогда они едут в Лондон. А там французы, пасторы англиканской церкви, возбуждают против них население. Наших двух горцев чуть было не линчевали.{119}

И вот Авраам Мазель возвращается в Севенны.

Прибыв 12 мая 1709 года в Виварэ, он призывает к восстанию, увлекает за собой человек сто и отправляет на тот свет некоего полковника. 7 июля его ранили двумя пулями. 8 июля происходит схватка под Бати-де-Крюссолем; Авраам Мазель окружен, но отряд в сто шестнадцать повстанцев, которым умело руководил старик гугенот, твердо держался против всех гренадеров Керси, наступавших под командой самого интенданта Бавиля. Собрав уцелевших в сражении, Авраам Мазель отошел. Десять дней спустя оп снова был окружен и должен был отбиваться от превосходящих сил противника — на них напали сто пятьдесят пеших драгун, три эскадрона конных драгун, сто гренадеров и все ирландские роты; повстанцы убили трех офицеров, многих солдат, но потеряли еще пятьдесят человек.

В живых осталось всего пятнадцать человек, но в сентябре Авраам Мазель снова решает выступить в поход. Пьеру Кортезу с трудом удалось умерить его пыл и уговорить подождать до лета.

Осенью 1710 года Аврааму Мазелю удалось поднять две тысячи человек. Оп доверил командование некоему горожанину Юзеса — Арману Соссииу, и тот предал Мазеля. 14 октября 1710 года Авраам Мазель укрылся на уединенном Ножевом хуторе, был окружен, но, прежде чем пасть от вражеских пуль, старый мятежник из Пон-де-Монвера разрядил свой пистолет в лейтенанта…

После смерти Людовика XIV, ко времени отставки интенданта мессира де Бавиля, случившейся в 1718 году, больше не оставалось камизаров, но Пьер Кортез, Бонбону и Антуан Кур все еще скитались по долинам и в сумерках находили оставленную для них пищу на тех же самых плоских камнях, где некогда оставляли ее для Бруссона и Бивала, а там, где побывали проповедники, Севенны охватывал огонь заступничества за «религию, именуемую реформатской».

Долго еще не прекращались преследования гугенотов. Людовик XV продолжал вешать «сих еретиков, исповедующих религию, именуемую реформатской», и отрубать им головы; последних сосланных на каторгу за принадлежность к протестантской церкви освободили только в 1775 году;{120} законность браков, заключенных протестантами, признана была лишь в 1787 году.

Камизары победили только в 1789 году.

"Никого нельзя беспокоить за его мнения, хотя бы религиозные… Свободное сообщение другим мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших прав человека» (Декларация Прав человека и гражданина, принятая 26 августа 1789 года). Так Французская революция воздала мятежникам-горцам за то, чем она была им обязана, за то, что позаимствовала у них."


Итак, мы ввели сюда Историю[9]. Но некоторые действующие лица, быть может, плод воображения: такими в мечтах видел своих предков современный уроженец Севенн, пытаясь установить свою родословную, — он вертится вокруг да около нее, но вместо торжественного генеалогического древа находит лишь вековые каштаны, а простая их древесина идет на бедные гробы…

РОМАН ЖАНА-ПЬЕРА ШАБРОЛЯ О КАМИЗАРАХ


I
Религиозные войны во Франции волновали умы многих писателей. Бальзак оставил нам незаконченную книгу «О Екатерине Медичи», Проспер Мериме — «Хронику времен Карла IX», Александр Дюма — «Королеву Марго», Генрих Манн — «Юность и зрелость короля Генриха IV». События ожесточенной войны католиков и кальвинистов запечатлены в «Трагических поэмах» участника этих войн гугенота Агриппы д’Обинье. На протяжении более чем двух веков лилась кровь французов, горели города, опустошались поля. То была гражданская война, в которой принимали участие все сословия общества — дворяне и духовенство, торговцы и владельцы мануфактур, горожане-ремесленники и крестьяне, — они поднимали оружие в защиту своих интересов, прав, привилегий. Под религиозные знамена становились люди различного имущественного состояния, и цели, которые они преследовали, были различны. Для феодально-аристократических кругов религиозные войны служили средством обуздания центральной королевской власти средством междоусобной борьбы; горожане стремились покончить с феодальными ограничениями; крестьяне выступали против тяжелого гнета феодалов-помещиков.

Творческое воображение писателей, обращавшихся к эпохе религиозных войн, было приковано главным образом к первому их периоду, ко времени Варфоломеевской ночи — резне, учиненной католиками, и последующим за ней событиям, вплоть до принятия Нантского эдикта, гарантировавшего свободу вероисповеданий.

Как живой документ истории читаем мы сейчас мемуары Агриппы д’Обинье. И сегодня нас волнуют строфы его «Трагических поэм». Участник религиозных войн, д’Обинье бичует двор Екатерины Медичи, католическое духовенство, корыстное дворянство, легко меняющее свои убеждения. Со скорбью глядит он на разоренную войною Францию, сочувствует страданиям народа. В романе Шаброля невежественные крестьяне с волнением слушают его стихи, с благоговением вспоминают знаменитого деятеля гугенотского движения — воина и порта. Сын знатного аристократа, приближенный Генриха Наваррского, дипломат и полководец Агриппа д’Обинье поднялся над религиозными предрассудками и показал жестокие страдания простого народа, который занимает столь небольшое место в романах и пьесах писателей, живших после него.

Книга Бальзака о Екатерине Медичи посвящена проблеме власти, проблеме исторически оправданного насилия. Ее герои — государственные деятели, обладавшие сильным и целеустремленным характером. Бальзак сводил счеты с ненавистным ему буржуазным общественным строем. Победа буржуазии, по его мнению, принесла обществу войну всех против всех, развязала чудовищный Эгоизм и индивидуализм!. Не видя новой общественной силы, которая могла бы изменить буржуазный правопорядок, он мечтал о возрождении абсолютной монархии. Обращаясь к далекому прошлому, Бальзак усматривал в действиях Екатерины Медичи стремление создать сильное государство, сдержать центробежные силы феодального общества.

По-иному подошел ж решению этой темы Проспер Мериме. В историческом романе «Хроника времен Карла IX» Мериме осуждает и феодально-католическую реакцию и протестантов. Оба враждующих лагеря отстаивают узкокорыстные интересы, забыв о нуждах народа. Жертвой религиозного фанатизма оказывается бедный дворянин Жорж де Мержи. Втянутый в ход событий, он сохраняет в себе религиозную терпимость, человечность, и в ртом его трагедия. Религиозный фанатизм враждебен человеку, естественным человеческим чувствам и порывам. Роман Мериме был направлен против дворянско-клерикальной реакции 20-х годов и так же, как книга Бальзака, обращен к его современникам, к волнующим событиям дня.

Уже в наше время Генрих Манн создал произведение, в котором фашистскому варварству противопоставляется гуманизм эпохи Возрождения. Идеализируя Генриха IV, он наделяет его чертами мудрого, широко образованного человека, гуманиста, заботящегося о благе государства и народа. Генрих IV закладывал основы абсолютистской монархии и в этих целях стремился к объединению Франции, к урегулированию споров между католиками и гугенотами. Он перешел в католичество, но вместе с тем подарил гугенотам Нантский эдикт. И не случайно в памяти севеннских крестьян и через сто лет за ним сохранилась слава «нашего доброго короля». Произведение Генриха Манна, отстаивающее идеи гуманизма, прозвучало накануне второй мировой войны как призыв к борьбе с фашизмом.


II
Роман Жана-Пьера Шаброля «Божьи безумцы», как и произведения его предшественников, обращавшихся к теме религиозных войн во Франции, всем своим содержанием обращен к современной писателю действительности, к нашему сегодняшнему дню; однако Шаброль по-иному подошел к решению этой темы. Шаброль взял для своей книги не начальный, а заключительный период длительного спора между католиками и протестантами, тот период, когда простой народ, разоренный бесконечными войнами, поборами и налогами, доведенный до отчаяния религиозным террором, с оружием в руках поднялся против своих угнетателей. Среди героев писателя нет государственных деятелей, знатных дворян, его внимание пе привлекает жизнь придворных, политические интриги католиков и гугенотов. Роман Шаброля посвящен жизни и борьбе народа. И это не является случайностью.

Имя Шаброля хорошо известно советскому читателю по его роману «Гиблая слобода». В нем он рассказал о рабочих парнях современной Франции, об их несладкой жизни и незатейливом досуге, об их борьбе за человеческие права и человеческое достоинство. Это книга о сегодняшнем дне французской рабочей молодежи, молодежи парижских окраин, которые так хорошо изучил писатель.

Жан-Пьер Шаброль родился в 1925 году, в годы второй мировой войны активно участвовал в движении Сопротивления. Несколько лет журналистской работы в газете «Юманите» оказались отличной школой для будущего писателя. Шаброль пишет очерки, пробует свои силы в драматургии (пьеса «Амерлоки») и наконец обращается к роману. До «Божьих безумцев» им создано пять романов: «Последний патрон» (1952), «Гиблая свобода» (1955), «Колючие цветы» (1957), «Один лишний» (1958), «Жертвы Марса» (1959).

Действия романов Шаброля протекают в Индокитае, в Париже, на Корсике, в оккупированной Франции, в Германии, их герои — молодые люди, наши современники. Он берет, по его собственным словам, «кусок жизни», хорошо знакомые ему характеры и, проявляя большую наблюдательность, воссоздает волнующие эпизоды современной жизни. Что же побудило Шаброля взяться за исторический сюжет из эпохи религиозных войн? Конечно, не только то, что писатель родился в Шамбориго, учился в Алесе, партизанил в районе Бужеса — в тех самых краях, где некогда вели неравную героическую борьбу севеннские крестьяне, его предки.

Для того чтобы понять глубокие причины, заставившие писателя обратиться к этому далекому прошлому, искать в нем связь с настоящим, надо вернуться к истории.


III
В марте 1562 года Франциск Гиз и его свита напали на молитвенное собрание гугенотов у местечка Васси. Эта дата и является официальным началом распрей между католиками и гугенотами. Сейчас мы знаем, что в основе этой распри было отсутствие единства среди феодально-аристократических кругов в их борьбе с королевской властью. Но в те далекие времена непосвященные народные массы думали иначе и, жертвуя жизнями, верили, что их вожди — убежденные идейные люди, воюющие за различные религиозные принципы.

В 1572 году разыгралась трагедия Варфоломеевской ночи, и с Этого времени столкновения католиков и гугенотов стали особенно ожесточенными. Католический лагерь создает мощные лиги, гугеноты — не менее мощную федерацию. Народные массы порою выходят из повиновения у своих вождей и организуют самостоятельные выступления (в юго-западных провинциях Франции)«В 1594 году признанный вождь гугенотов, Генрих IV, принимает католицизм. Политические и религиозные страсти остывают. Нантский эдикт, обнародованный в 1598 году, предоставляет гугенотам право на свободное вероисповедание, разрешает содержать в юго-западных провинциях 25-тысячную гугенотскую армию и гарнизоны в 100 крепостях. Этот «золотой век» сохранился в памяти героев романа Шаброля.

После убийства Генриха IV (1610 г.) религиозная война возобновляется с новой силой и продолжается до 1621 года. При Ришелье и Мазарини абсолютистская монархия подавляет все оппозиционные элементы общества, многие привилегии, данные Нантским эдиктом, отменяются, хотя за гугенотами и остается право на свободу вероисповедания. Постепенно феодальные смуты затихают (после разгрома Фронды), однако то тут, то там вспыхивают народные восстания.

Последние годы царствования Людовика XIV отмечены кризисом абсолютистской монархии. Франция терпит поражения в неудачных войнах против коалиции европейских государств во главе с Англией и Голландией (об этом упоминается в романе Шаброля). Эти бесконечные войны, так же как и безудержная роскошь Версаля, обескровили страну. Вся тяжесть государственного банкротства легла на плечи главным образом крестьянского населения, задавленного многочисленными поборами и налогами, частично разоренного.

Несколько ранее происходит реакционный поворот к религиозной политике абсолютистской монархии. Людовик XIV в 1685 году отменяет Нантский эдикт особым ордонансом, предписывавшим разрушить все протестантские храмы, изгонявшим из страны протестантских пасторов и запрещавшим всякое отправление протестантских религиозных обрядов. В 1695 году был издан эдикт о церковной юрисдикции, передававший церкви многие функции гражданского судопроизводства. В стране начался настоящий религиозный террор. В ответ на репрессии то тут, то там вспыхивают народные восстания. Так подходим мы к событиям, изображенным в романе «Божьи безумцы».


IV
Слово «камизары» происходит от «camiso», что на севеннском наречии означало «рубашка». По свидетельству одного из вождей восстания, Жана Кавалье, слово это получило всеобщее распространение с весны 1703 года. По-русски слово «камизары» можно перевести словом «рубашечники».

Восстание камизаров происходило в юго-западной провинции Франции — Лангедоке и продолжалось с 1702 по 1704 год. После отмены Нантского эдикта лангедокские кальвинисты подвергались более ожесточенным репрессиям, чем кальвинисты других провинций страны.

Здесь процветала особая форма религиозных преследований — «драгонады», котораяотдавала сотни и тысячи гугенотских семей в полное распоряжение драгунских полков, ставившихся на постой в районах, наиболее населенных протестантами. С помощью драгун правительство Людовика XIV насильственно обращало кальвинистов Лангедока в католичество. Королевские интенданты и католические священники без суда и следствия заточали жителей в тюрьмы, ссылали на галеры, конфисковывали имущество, похищали детей. Особенно тиранил Лангедок королевский интендант Бавиль.

Состоятельные кальвинисты Лангедока массами эмигрировали в Женеву и другие протестантские страны. Только за два последних десятилетия XVII века эмигрировало около 40 тысяч человек.

Стихийные восстания против правительства Людовика XIV вспыхивали задолго до движения камизаров. В 1683 году такое восстание произошло в провинциях Лангедок и Дофине. Оно было неожиданным даже для руководителей кальвинистской церкви, которые призывали свою паству к пассивному сопротивлению* Еще более мощное восстание разразилось в 1689 году.

В среде крестьян-кальвинистов появились «проповедники», которые с помощью евангелических текстов предвещали близкое падение «антихриста». Сами выходцы из крестьянской среды, эти «проповедники» поднимали боевой дух крестьян, подготавливая их к активному сопротивлению.

С началом войны за испанское наследство у лангедокских гугенотов появилась надежда на помощь извне, на помощь Англии, Голландии, Женевы. Правительство в свою очередь, желая покончить с беспокойным лангедокским населением, усиливало репрессии. В 1702 году обстановка в юго-западных провинциях страны крайне накалилась. Отвод войск, брошенных против коалиции европейских государств, способствовал более активным выступлениям крестьян. В начале года крестьяне повесили сборщиков податей. 24 июля они расправились с наиболее жестоким своим притеснителем — аббатом Шайла. г)тот католический священник вызывал всеобщую ненависть. Свой дом он превратил в тюрьму, заподозренных в непослушании подвергал пыткам. Шайла, как свидетельствует современник, клещами вырывал у своих жертв волосы из бороды и ресниц, прижигал раскаленным углем руки, зажатые в тиски, накручивал на пальцы вату, пропитанную маслом или салом, поджигал ее и позволял гореть до тех пор, пока у жертвы не обнажались кости.

Расправа над аббатом Шайла явилась началом активных, непрекращающихся действий камизаров. Вскоре в различных районах Лангедока начинают организованные действия несколько отрядов камизаров. Вождями камизаров были простые крестьяне. Так, в Верхних Севеннах действовал отряд кузнеца Гедеона Лапорта, в районе Эгуаля — отряд лесника Кастане, в Нижних Севеннах — отряд пекаря Жана Кавалье. Крестьянские вожди были отличными организаторами и с самого начала военных действий великолепно овладели тактикой партизанской борьбы. Среди них наиболее одаренными были Жан Кавалье и Роланд (настоящее его имя Пьер Лапорт). Камизары нападали на врага, а затем неожиданно и быстро отступали в леса и горы. Им оказывало помощь почти все крестьянское население провинции. Они сжигали католические церкви, разрушали феодальные замки, разоряли дома католического духовенства, чинили расправу над кюре, приорами, дворянами, чиновниками.

Зимой 1702–1703 годов правительство двинуло против камизаров крупные силы, но потерпело поражение. В декабре 1702 года камизары захватили город Сев, в январе 1703 года — город Ренульяк. Под влиянием этих успехов в борьбу включились крестьяне-католики, и восстание, таким образом, превращалось из войны религиозной в войну крестьянскую.

В феврале 1703 года Людовик XIV направил в Лангедок маршала Франции Мопревеля. Был опубликован королевский ордонанс, предписывающий всем жителям Лангедока в восьмидневный срок вернуться в свои жилища и всем подданным выступить против мятежников. Монревель и Бавиль усилили преследование гугенотов. Первого апреля 1703 года, когда гугеноты собрались на молитвенное собрание в городе Ниме, Монревель поджег здание, где отправлялась гугенотская служба, и уничтожил 150 человек. Епископ Нима Флешье благодарил маршала за кровавую расправу, утверждая, что «этот пример был необходим для обуздания непокорного народа». Возмущение камизаров и крестьян Лангедока возрастало. В связи с прибытием Монревеля они решили объединить свои действия. В Верхних Севеннах для совета собрались три наиболее известных руководителя движения камизаров — Кавалье, Роланд и Соломон Кудерк. В феврале и марте 1703 года камизары начали наступление и захватили много населенных пунктов. Движение перекинулось на соседние провинции — Дофине, Прованс, Беарн.

Ноябрь 1703 года — время наивысшего подъема восстания. Ответные действия Монревеля серьезного успеха не имели. Правительство Людовика XIV, не на шутку встревоженное размахом движения, решило изменить тактику. С австрийского фронта был отозван маршал Виллар и направлен в Лангедок. Посылая Виллара на усмирение камизаров, Людовик XIV поручил ему попытаться начать с ними переговоры, пойдя на некоторые уступки. Новая тактика принесла успех правительству — позволила ему расколоть движение. Умеренный в своих взглядах, Жан Кавалье заключает с Вилларом соглашение. Ему обещаны чин полковника и пенсия* В одной из операций против войск Виллара погибает Роланд. На ртом мятеж по существу кончается, хотя отдельные его вспышки продолжаются до 1715 года.

Движение камизаров буржуазные историки рассматривают как заключительный эпизод религиозных войн. На самом деле это восстание, начавшееся как выступление преследуемых протестантов, приобрело явно социальный характер. Советский исследователь А. И. Коробочко пишет, что «движение камизаров очень скоро развернулось в ярко выраженное антифеодальное и антиабсолютистское восстание, самое значительное из крестьянско-плебейских восстаний времени Людовика XIV». Это подтверждается участием в нем крестьян-католиков, нападением камизаров на феодальные замки, уравнительными лозунгами, которые провозглашали народные «проповедники», прикрывая их истинный смысл текстами из Евангелия. Требуя восстановления Нантского эдикта, права на публичное отправление протестантских служб, камизары вместе с тем выступали против феодальной эксплуатации, против налогов, против зажиточных крестьян.

Но социальное движение лангедокских крестьян рядилось в одежды кальвинистской религии. Они называли себя «божьим народом», «детьми божьими». «Пророкам» и «проповедникам» бывали видения, они утверждали, что слышат глас божий, пение псалмов.

Религиозный фанатизм, частые богослужения, пение псалмов, соблюдение заповедей кальвинистской церкви легко уживались с суевериями. Больше чем слова святого писания на камизаров действовали неожиданные пророчества экзальтированных «проповедников». Наиболее умные и дальновидные из них пользовались слепой верой невежественных крестьян, чтобы поднять их силы, заставить в нужный момент принять правильное решение. Однако, как ни были темны лангедокские крестьяне и плебейские слои городского населения, они, повинуясь своему классовому инстинкту, шли на самые большие жертвы ради торжества своего дела.

В «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта» К. Маркс противопоставляет консервативному крестьянину крестьянина революционного. При этом, говоря о революционных традициях французского крестьянства, он указывает на пример Севеннских гор, имея в виду движение камизаров. И действительно, во время Французской революции 1789 года Севенны поднялись первыми. Движение камизаров по справедливости можно считать предвестником революционной бури, разразившейся в конце восемнадцатого столетия.


V
К роману Шаброля «Божьи безумцы» приложены комментарии, составленные самим автором. Это ссылки на документы, выписки из книг, которые поясняют текст и свидетельствуют об огромной работе писателя над выбранной им исторической темой. В движении камизаров Шаброль увидел поучительный пример мужества простых людей, которые в беспримерно трудных условиях, голодные, полураздетые, почти безоружные оказались способными сдерживать натиск хорошо организованной двадцатитысячной армии. А через 250 лет простой народ Франции с таким же беспримерным мужеством защищал честь своей родины от фашизма. И в паши дни можно найти немало примером героического сопротивления народных масс империалистической реакции Люди, вооруженные справедливыми идеями и решимостью победить, они способны совершать чудеса. Эта мысль проходит через весь роман Шаброля «Божьи безумцы», который воспевает стойкость и мужество простого человека, поднявшегося на борьбу за свои попранные права.

Создавая свое произведение, Шаброль недвусмысленно давал понять, что он, как до него Бальзак, Мериме, Генрих Манн, связывает прошлое с настоящим. Эту связь времен мы находим уже в посвящении, предпосланном роману:

«Антуану Шабролю, двадцати одного года, солдатский матрикул 27311.

Антуану Шабролю, тридцати пяти лет, солдатский матрикул 27310, «осужденному… 3 марта 1703 года за то, что восстал Антуан Шаброль с оружием в руках против защитников короля».

Людовику, моему деду, который умел говорить с пчелами, читал Библию, приглядывая на пастбище за своими козами, и открывал мне посредством писаний Иоанна и Иеремии тайные замыслы Гитлера».

У нескольких поколений людей, носящих то же имя, что и писатель, был один и тот же враг, как бы он ни назывался — Людовик XIV или Гитлер.

События, развернувшиеся в Севеннах, Шаброль показывает главным образом через восприятие крестьянского юноши Самуила Шабру.

Самуил родился в семье простых крестьян, которые пасли коз, растили виноград, собирали каштаны, разводили шелковичных червей, держали пчел, ловили рыбу. Жизнь их была заполнена тяжелым трудом, но до отмены Нантского эдикта и грозных событий восстания они мирились с невзгодами. Самуил — юноша одаренный и к тому же, в отличие от большинства своих сверстников, обучен грамоте. Это последнее обстоятельство возвышает его над остальными севеннскими крестьянами. Внутренний мир Самуила Шабру раскрывается нам в записях, которые тот регулярно ведет, пряча их в стене полуразрушенной каменной сушильни для каштанов. Умение читать и писать кажется Самуилу даром, ниспосланным свыше, и потому он, решая поведать потомству о горестях своего малого народа, принялся писать в безудержном и радостном порыве вдохновения, писать для тех, кто прочтет повествование — здесь, в Севеннах, или в Андюзе, или в Амстердаме — через год, а может быть, через столетие, в далеком 1800 году».

В начале записок Самуил Шабру подробно повествует о причинах, которые побудили протестантов Севенн восстать. Не сразу решились они взяться за оружие. Согласия у духовных вождей гугенотов не было. Проповедник Бруссон стоял за мирные тайные сходы, другой проповедник, Виван, — за сопротивление с оружием в руках. Эти расхождения в методах и целях борьбы Шаброль и в дальнейшем показывает в непрекращающихся спорах двух севеннских стариков — Спасигосподи и Поплатятся.

В сознании неграмотных севеннских крестьян жили воспоминания о далеком прошлом, о мощи гугенотского движения. У гугенотов было сто пятьдесят крепостей, четыре университета, академии, судебные палаты, тридцать тысяч солдат, четыре тысячи дворян. Были у них и свои герцоги — герцог Сюлли, герцог Буйонский, де Ледигьер, де Роган и, наконец, «наш добрый король Генрих IV». Время Нантского эдикта вспоминается, как «золотой век», хотя и тогда, в годы относительного спокойствия, не обходилось без войн, эдиктов и ордонансов, направленных против протестантов. «Одним эдиктом, — записывает Самуил, — запрещают нам хоронить наших покойников в промежутке времени от шести часов утра до шести часов вечера, другим эдиктом не разрешают нам собираться в количестве более двенадцати человек — даже на свадьбу или крестины…» Но все эти мелкие притеснения не могли сравниться с теми злодеяниями, какие обрушились на головы гугенотов после отмены Нантского эдикта. «То, что случилось с нами на заре нового столетия, исторгло у нас из груди горькие стенания… Мы познали худшие из тяжких бедствий: не осталось у нас больше ни пастырей духовных, ни храмов, и не было надежды, что обретем мы когда-нибудь их вновь; постиг нас недород и голод, били нас жаркие вихри и снежные вьюги, немилостивы были к нам и земля и король; брали с нас и подушные, и поземельные, пени за недоимки и прочие провинности; на поля обрушивались с гор обвалы, посевы побивало градом, а ко всему Этому еще воздвигли на нас жестокие гонения. Одни беды за другими, все хуже да хуже, томились мы во мраке, света божьего не видя, и вдруг дошли до нас слухи, что явился на берегах Сезы некий простой человек, призвавший людей восстать во имя предвечного».

Жестокость солдат Людовика XIV и католического духовенства, голод и разорение постепенно развеяли мирный дух севеннских гугенотов, и точка зрения проповедника Вивана победила. Народ взялся за оружие.

Судьба самого Самуила весьма поучительна. Он родился в год отмены Нантского эдикта, как и его сверстники, он не знал, что такое детские игры. Ни дли него, ни дли других сыновей и дочерей гугенотов по были они «естественным занятием». зато «естественно было учуять появление драгун».

Когда Самуилу исполнилось двенадцать лет, отца его сожгли на костре, над матерью надругались драгуны, старший брат Теодор был насильственно угнан в Орлеанский полк, средний брат Эли убит во время облавы. Самуил поступает на службу к судье мэтру Пеладану — доброму католику и под именем Франсуа Ру живет у него более четырех лет, Здесь-то и происходит роковое для Самуила событие, определившее его дальнейшую судьбу* В часы досуга дети гугенотов, подражая взрослым, собирались на тайные сходы: они читали Библию и совершали гугенотские молебствия. Об ртом проведал католический священник Ля Шазет, и Самуила, как одного из зачинщиков, постигла кара. На многолюдной площади его подвергли экзекуции розгами. Самуил уходит в горы, чтобы примкнуть к восставшим и принять участие в их жестокой борьбе.

Самуил Шабру — сын своего времени и своего народа. В нем живут острая ненависть к угнетателям и мечта о мирной жизни. Он фанатически религиозен и по-крестьянски деловит и практичен. Его грамотность служит, по существу, одной цели — чтению религиозных книг. Самуил, как и его товарищи, суеверен. Затаив дыхание, слушает он полуюродивых «проповедников», всерьез рассказывает о людях, которые в припадке нервной экзальтации разговаривают с богом, клянется, что воочию видел чудеса.

Суровая жизнь приучила Самуила хладнокровно взирать на жестокости, в которых он и сам участвует, по в сердце его часто вспыхивает возмущение против братоубийственной войны, особенно когда он видит, что среди простых католиков тоже есть люди, жаждущие мирной жизни. Узнав, что крестьяне-католики Лартиги тайно обрабатывают его запущенный виноградник, Самуил восклицает: «Я с верхушки братоубийственного костра вдруг упал в вертоград братской любви». И когда ожесточившиеся камизары расправляются с Дуара Лартигом и добрым судьей католиком Пеладаном, в душе Самуила рождается протест. Но он бессилен остановить волну народного возмездия, сметающую все на своем пути.

Поведение Самуила, его раздумья о жизни, о восстании выражают всю сложность и противоречивость сознания севеннских крестьян. Как и многие другие крестьяне, он верит в справедливость короля, считая, что королевские приказы нарушаются вельможами. «В дороге от столицы до наших деревень приятная улыбка исчезает с лица царедворцев, и они обращаются в хищных зверей, алчущих пожрать все достояние паше». Он думает, что восставшие камизары остаются «покорными подданными короля», мечтает, чтобы король понял, что «смерть каждого вероломного притеснителя способствует сохранению жизни многих и многих людей».

Таким образом, Шаброль не склонен выделять своего героя из общей массы севеннских крестьян, показывая на его примере ограниченность и незрелость крестьянского сознания. В представлении Самуила восстание камизаров — мера вынужденная и временная. Вместе с Финеттой он часто протестует против жестокостей гугенотов, со скорбью глядит на реки крови, пролитые католиками и гугенотами, хотя и понимает, что «всему свое время: время обнимать и время уклоняться от объятий, время раздирать и время сшивать, время любить и время ненавидеть, время войне и время миру».

Франсуаза-Изабо Дезельган, или попросту Финетта, как ее все называют, всего на год моложе своего возлюбленного. Она такая маленькая, говорит о пей Самуил, что дорожная сумка ударяет ее по ногам, такая маленькая, что драгуны не обращают на нее внимания, а старики на посиделках пророчат ей детей, которые будут плясать под кроватью, а их никто и не увидит.

Но маленькая Финетта способна на большие дела. Она самоотверженно ухаживает за раненым Самуилом, выполняет разведывательные поручения отряда камизаров, участвует в сражениях наряду с мужчинами, мужественно переносит все муки, выпавшие на ее долю во время пленения.

Образ Финетты, хрупкой и такой мужественной подруги Самуила, символизирует жизнеутверждающее начало в романе. Среди разрушений, жестоких убийств, всеобщей ненависти она сохраняет любовь к людям. Все в пей взывает к миру, к труду, к продолжению жизни. «В схватке самое лучшее потеряем», — говорит она Самуилу, глядя, как севеннские протестанты творят порою бессмысленные жестокости. Финетта мечтает о мирной жизни, о времени, когда паписты н гугеноты будут верить в одного бога. Все больше и больше начинает понимать она, что религиозный фанатизм и тех и других — античеловечен, что есть дела значительнее, которые до сих пор не устроены богом. «Почему господне правосудие суровее к маленьким людям, нежели к знатным господам?» — спрашивает Финетта.

Через жесточайшие испытания проносят свою целомудренную любовь Самуил и Финетта. Эта целомудренность порождена протестантским воспитанием, суровой моралью севеннских горцев. Родственные связи, семейный очаг почитаются в этих краях святыней. Простым крестьянам Севеннских гор неведомы разврат и прелюбодеяние, как неведомы им воровство и стяжательство. Размышляя о превосходстве гугенотов над католиками, Самуил замечает: «Мы не скрывали, что ставим себя выше их, радовались своей власти над собою». Это «владение собою» проявляется п в любви Самуила к Финетте. Самуил все время контролирует свои чувства, боясь перейти дозволенное и тем самым нарушить «заповедь». «Добродетельность» Самуила порою вызывает чувство протеста у более непосредственной и не столь религиозной Финетты. На одном из писем Самуила она делает приписку: «Ах, лучше бы ты писал поменьше, да больше был возле меня». Ее возмущают рассудочность и деловой тон писем возлюбленного, от которых разит «воском и ладаном». Если кто и поразит его сердце, то «ведь оттуда не кровь польется, а чернила». На клочке бумаги Финетта однажды записывает: «Нет, мне нельзя любить тебя больше бога, иначе ты разлюбишь меня». Но Самуил бога любит больше Финетты, хотя и повторяет часто: «Мне необходима Финетта, всегда, всегда». Богопослушание, безропотное подчинение обычаям, наставлениям старших, проповедникам заставляют его покинуть Финетту, которая неспособна стать матерью, и жениться на ее сестре Катрин. Самуил подчиняется этому решению, ибо интересы семьи, рода и даже интересы обескровленных, опустошенных Севенн требуют от него такой жертвы. Но не может смириться с этим Финетта, протестующая против попрания человеческой личности. «Зверь и нас сделал зверьми, — говорит она, — и нас должно спаривать, как зверей, чтобы мы давали приплод. Да простит мне бог, но трудно мне возносить ему за это хвалы».

Финетта, таким образом, становится жертвой того бессмысленного религиозного фанатизма, который убил стольких невинных людей, и католиков, и протестантов.


VI
В романе Шаброля можно встретить крестьян с более зрелым самосознанием. Брат Самуила Теодор с улыбкой смотрит па беспрерывные богослужения своих товарищей, он заявляет Самуилу, что «с него двух молений в день вполне достаточно, даже в воскресенье». Лишен он и монархических иллюзий: «Самое сейчас время ударить как следует, потому что король занят войной». Он видит своих врагов не в каждом католике, а лишь в маркизах и герцогах.

В полном соответствии с историческими фактами Шаброль показывает, как война религиозная перерастает в войну крестьянскую. Изображая солдат-католиков, он не раз подчеркивает, что и они начинают понимать несправедливость своей миссии. Плененный гугенотами солдат-католик перед смертью говорит своим палачам, что он «верит в бога, как его учили… но никогда не видел тут оснований для взаимной резни». Другой католик- башмачник рассказывает, как дворянская конница, испугавшись гугенотов, бросилась назад, давя свою пехоту, и как пехота стреляла в дворян.

Выше упоминалось, что движение камизаров было подхвачено в некоторых районах крестьянами-католиками. Шаброль не показывает этого в своем романе, но в нескольких эпизодах он говорит о том, как прекрасно уживались крестьяне католики и протестанты в мирное время, как мало обращали они внимания на разность своих религиозных убеждений.

Шаброль подробно воссоздает быт севеннских камизаров. Они живут общиной, все у них общее. Здесь нет ни богатых, пи бедных. Протестантская религия призывала к воздержанности, и камизары по-своему истолковывают эту заповедь: крестьянам запрещено грабить в корыстных целях, и они действительно равнодушны к драгоценностям. В одном из эпизодов рассказывается, как после разрушения феодального замка камизары льют пули из золота и серебра. И в других случаях камизары нередко используют религию в практических интересах. «Пророк» Гюк в критические минуты, несмотря на всю свою экзальтированность, предписывает от имени бога весьма разумные и практически целесообразные действия камизарам. Так, однажды, когда у отряда не хватало на всех оружия, Гюк провозгласил, что только праведные могут идти в бой. Он отобрал столько воинов, сколько было ружей. От имени всевышнего советует он гугенотам предупредить власти Женолака о нападении на город, и это, вопреки здравому смыслу, оказывается лучшим маневром.

Переходя от эпизода к эпизоду, от сцены к сцене, Шаброль рисует два враждебных лагеря, где одни выступают как угнетатели, а другие, доведенные до отчаянной решимости, — угнетаемые.

У одних есть все — власть, богатство, у других — ничего, кроме жалкого клочка неподатливой земли. В рядах одних — солдаты, вооруженные до зубов, в рядах других — неорганизованные, неграмотные крестьяне, пастухи, шерстобиты, чесальщики, оружием которых являлись часто косы, вилы, пращи. У одних — богатейшие храмы, роскошные замки, пышные одежды, холеные женщины, у других — жалкие лохмотья, бедные жилища, а иногда пещеры, где они вынуждены укрываться от врагов и непогоды.

Король ведет беспрерывные войны, содержит многотысячную армию, которая нужна ему не только для борьбы с внешними врагами, но и для расправы с непокорными подданными. А все помыслы севепнских крестьян обращены на мирный труд. «В Севеннских горах меч не в чести, а войну не считают работой», — записывает Самуил.

В лагере угнетателей — прославленные маршалы и епископы, блестящие офицеры и священники. Вожди камизаров — обыкновенные труженики, вчерашние крестьяне, их проповедники зачастую не умеют читать и писать.

За крепостными стенами городов, в укрепленных замках отсиживается знать, богатые горожане, католическое духовенство.

Камизары совершают беспрерывные и тяжелые походы. «Мы молимся и снова идем, поем духовные гимны и идем неустанно… «Мы проходим по дубовым, по каштановым лесам, по сосновому бору, проходим через буковые рощи… пересекаем ольховые заросли, перепрыгиваем через осыпи, поднимаемся к небу по гранитным ступеням Лозера».

Интенданты, епископы, приходские священники призывали в своих ордонансах, посланиях, проповедях к расправе над гугенотским населением. Монсеньер Флишье, епископ Нимский, славившийся ораторским искусством и изящным стилем, требует «принять решительные меры против «новообращенных»; епископ Мендский советует наблюдать за непослушными, «чтобы всякую вину постигала кара»; аббат Шайла, которого народ называет «Шайла-сатана», «Шайла-плут», «Шайла-гад», рассылает «увещевательные грамоты», попросту доносы, после которых следуют аресты и расправы; маршал Монревель шлет ордонансы, обрекающие все деревни в округе сожжению; священник Ля Шазет в своих проповедях говорит: «Виселицы и колесование не могли за сто лет уничтожить ересь только потому, что ее следовало убить в зародыше, в детях убить».

Вожди и проповедники камизаров на свой лад дают распоряжения и пишут свои ордонансы восставшим крестьянам: «запрещается кощунство, разврат, воровство, предписывается молиться перед боем, всю добычу складывать вместе, пленных не брать, церкви жечь».

Иногда призывы к сопротивлению облекаются в форму вещих снов. Авраам Мазель с помощью такого сна объявляет о начале восстания: «Большие очень тучные черные волы (католические священники, пожирающие нас) ели капусту в пашем огороде. Приказ — выгнать волов».

Наглые и самоуверенные, когда за ними сила, угнетатели становятся смиренными и трусливыми при встрече с опасностью. Они дрожат за свою шкуру, просят пощады. Даже видавший виды аббат Шайла, пойманный на дороге разгневанными крестьянами, взывает к «милосердию божьему». Напомаженный, расфранченный офицерик ведет себя, как последний трус, трепеща перед пленившими его камизарами.

А с другой стороны — беспримерный героизм простых крестьян и ремесленников, бесстрашно встречающих смерть, до последней минуты не теряющих человеческого достоинства. Как эпический герой, умирает шерстобит Пьер Сегье, по прозвищу Дух Господень.

«Негодяй, как ты думаешь, что с тобой сделают?» — спрашивают его. «То же самое, что и я сделал бы с тобой», — отвечает тот; Сегье подвергают пытке обычной и чрезвычайной, затем ему должны отрубить правую руку и живым сжечь на костре. На пороге смерти шерстобит поет псалмы, в которых обрушивает на головы своих палачей проклятия, и сам бросает отрубленную руку в костер. Так ведут себя и другие осужденные протестанты. Барандон откусил себе язык, не желая произнести отречение от веры. Искалеченный колесовавшем, с раздробленными ногами и руками, Ведель плюет в лицо священнику. Некий Косей перед казнью ломает о нос священника свечу, девушка-горянка отказывается от помилования и идет на казнь.

У одних есть все, кроме правды и совести, у других нет ничего, но они верят в справедливость своего гнева, в справедливость своей борьбы.

Но католики не все одинаковы, и это отчетливо видят герои романа. Метр Пеладан с помощью Самуила предупреждает камизаров готовящемся предательстве, Дуара Лартиг предлагает Финетте свою ферму, на которой она могла бы мирно трудиться с Самуилом, повивальная бабка-католичка спасает Финетту от верной смерти. Все эти люди не принадлежат к угнетателям, и мерилом поведения для них является не религиозный фанатизм, а человечность.

Шаброль мастерски воссоздает исторический колорит эпохи, умеренно стилизуя свое повествование. «Старинный словарь и синтаксис, — говорит Шаброль, — мы почтительно сохраняли, когда устаревшее слово или оборот речи или даже ошибки казались нам любопытными и красивыми». В русском переводе хорошо переданы эти особенности оригинала. Персонажам романа свойственно мыслить библейскими образами. Уединенные горы, где прячутся камизары, — Пустыня, речка Гордонн — река Иордан, Се- венны — Палестина. Повстанцы скрываются в ущельях и пещерах, от «мадиантян», о нападении драгун говорят: «Зверь проснулся», — пользуются пращами, «как царь Давид», перед сражением призывают к «подвигам Гедеоновым».

Своеобразен язык севеннских крестьян, прозвища, которые они дают друг другу (Спасигосподи, Поплатятся, Горластый, Всседиио, Везделаз и т. д). В роман введены тексты Евангелия, произносимые наизусть неграмотными крестьянами, псалмы, которые они поют в перерывах между боями, поговорки и изречения, которыми они перебрасываются друг с другом. Так же мастерски описаны суровая природа Севеин, покоряющая своей строгой красотой. Она как нельзя лучше служит своеобразным фоном трагического действия, развертывающегося перед нами.

Исторически верно воспроизведены все основные события войны камизаров, многие действующие лица существовали на самом деле. Реальны фигуры представителей католического лагеря: интенданта Бовиля, маршала Монрсвеля, аббата Шайла, епископа Флешье и других. Их распоряжения, их послания, их поступки — все чистейшая правда.

Во главе отрядов камизаров действительно стояли такие люди, как пекарь Жан Кавалье, кузнец Гедеон Лапорт, чесальщик шерсти Соломон Кудерк, лесник Кастане, мельник Абдиас Морель, Пьер Лапорт (Роланд), Жуани и другие. История помнит имена гугенотских проповедников — Брусона, Вивана, Пьера Сегье, Эли Мариона, Соломона.

В соответствии с исторической правдой описаны многие сражения, происшедшие между регулярными войсками и камизарами. Повстанцы брали и Женолак, и Колле-де-Дез, и многие другие города и замки, упомянутые в романе.

Вожди камизаров всерьез надеялись на помощь извне. Посланец английской королевы Анны Дэвид Флотард вел переговоры с Кавалье и Роландом, многое обещал, но так и не выполнил своих обязательств. Не пришла на помощь и кальвинистская Женева. Эти «небесные себялюбцы», по словам Кавалье, дорожили больше всего своим благополучием и покоем.

Вскоре изменил движению и сам Кавалье, который еще в разгар восстания смутил своим видом Самуила: «Я с трудом узнал Кавалье — таким он стал щеголем: парик, шляпа с перьями, красный кафтан с золотыми галунами». Он первый не устоял против новой тактики маршала Виллара и, польстясь на пенсию и звание королевского полковника, отошел от движения. 06 этом рассказывается в эпилоге романа.

В романе много сцен, изображающих жестокости и католических солдат, и гугенотов. Их даже слишком много, и выписаны они порою с излишними натуралистическими подробностями. Однако эти сцепы, воспроизводимые по достоверным документам, нужны автору, чтобы осудить бессмысленность фанатизма и религиозных предрассудков, разделяющих людей, отвлекающих их от истинных целей борьбы*


VII
Негодование и трепет вызывают у нас эти страшные годы с кострами инквизиции, с изощренными пытками, виселицами, с опустошительными войнами, сожженными землями, разрушенными памятниками искусства, годы незнания, суеверия, религиозного фанатизма. И как радует мысль, что человечество шагнуло вперед, развеяло тьму невежества, развило науки, искусство, обогатило себя невиданной мощью техники. Далекими кажутся нам и Варфоломеевская ночь и движение доведенных до отчаяния камизаров. Но вопреки здравому смыслу, вопреки знаниям, добытым с таким трудом многими поколениями людей, тяжелое наследие этих мрачных лет иногда встает перед нами как живое напоминание о прошлом. Оно встает не со страниц старинных книг. Оно живо в памяти тех, кто испытал на себе чудовищную жестокость и зверства фашизма, оно собрано в лагерях Освенцима и Дахау — этих «музеях» бесчеловечности.

Как несовместимы великие достижения науки и воинствующий империализм, волшебная музыка Чайковского и газовые камеры, романы Льва Толстого, Ромэна Роллана и ужасы Хиросимы.

Страшные картины разрушений, пыток и казней, которые встают со страниц романа «Божьи безумцы», напоминают о том, чего не должно быть. Роман Шаброля не призывает к непротивлению. В нем с вдохновенной силой показано, как малый народ, как простые и невежественные крестьяне, голодные, обездоленные, почти безоружные, проявляли чудеса героизма и стойкости в борьбе с несправедливым и жестоким врагом.

«Величие этой книги в том, что она написана целиком с позиции мучимого народа, что она вбирает его страдания и гнев полностью, ни перед чем не краснея, ничего не стыдясь», — писал в «Юманите» Андре Стиль.

И мы начинаем понимать, что роман «Божьи безумцы» мог написать человек, который в возрасте Самуила Шабру сам принял участие в Сопротивлении и вместе с другими юношами в тех же Севеннах освобождал из тюрьмы патриотов, приговоренных к смерти.


«Камизары, — пишет Шаброль в эпилоге к роману, — победили только в 1789 году». В известном смысле это действительно так. Феодализм во Франции окончательно рухнул, а вместе с ним кончились и религиозные войны. Однако новый общественный строй не принес севеннским крестникам полного освобождения.

Примечания

1

«Севеннские горы, в коих укрываются фанатики Лангедока, я окрестные долины, куда они совершают набеги по большим дорогам, проложенным согласно указу короля, дабы обратить оные горы в проходимые, — что и выполнено было заботами мессира де Бавиля, интенданта Лангедока. Срисовано с натуры.

Напечатано в Париже, у Нолена, королевского географа; лавка на Набережной дворцовых часов, под вывеской «Площадь Побед», 1703 год».

Карта эта воспроизводится в каждом из томов, содержащих официальную переписку между Версалем и Лангедоком. Хранится в Военном архиве. — Прим, автора.

(обратно)

2

Чрезвычайные суды при Людовике XIV, каравшие еретиков, даже днём разбиравшие дела при свете факелов в камерах, обтянутых черным. — Прим. перев.

(обратно)

3

В те времена во Франции дворянин мог, не унижая тем своего звания, заниматься выделкой стекла — Прим, перев.

(обратно)

4

Писано Тицианом 1522

(обратно)

5

Генрих IV, король Франции и Наварры

(обратно)

6

Из книг (лат)

(обратно)

7

СhаЬгоs — на севеннском наречии, козы

(обратно)

8

Преступление совершает тот, кому оно выгодно (лат.)

(обратно)

9

Но история камизаров не кончается весной 1704 года, как в этом романе. Вслед за тем был заговор «Детей божьих», высадка в Сетте (25 июня 1710 года)… Для более глубокого проникновения в причины и следствия Севеннского восстания (вплоть до самых отдаленных) следует обратиться к замечательной книге Андре Дюкаса «Война камизаров, гугенотское Сопротивление при Людовике XIV» (Ашетт, 1946 г.); там мы увидим, особенно в главе VI «Камизары перед судом Истории», тех самых камизаров, которые вызвали у Мишле восторженный возглас: «Ничего подобного не встретишь во всемирной истории, нет ничего подобного и в Ветхом завете. Невозможно тут и сравнение с пуританами… те остаются скучными начетчиками, цитирующими Библию, а наши камизары переделывали ее по-своему». (Приводится по Дюкасу, стр. 235). — Прим, автора.

(обратно)

10

В подлиннике этого письма над словами «…под сводами разрушенных жилищ» надписано карандашом «в развалинах». Пометка сделана либо рукою Шамильяра, либо, что более вероятно, рукою самого Людовика XIV, который снабдил многие другие документы немногословными карандашными надписями такого рода, свидетельствующими о любви короля к точности.

(обратно)

Комментарии

1

Антуан Кур «История волнений в Севеннах», написанная автором сочинений «Французский патриот» и «Нелицеприятный», была издана в 1700 году (в трех томах) заботами его сына Кур до Жибелена. Восстанавливая в своей книге историю протестантства в Севеннах, Антуан Кур изучил ранее опубликованные свидетельства современников (записки кюре Луврелея, советника Лабома, адвоката Брюря, «Воспоминания» Жана Кавалье, «Священное лицедейство в Севеннах» и т. д.) Он собрал также свидетельства камизаров, укрывшихся в Швейцарии (таких, как Бонбону, Комб, Кортез, Гобер, Массип, Рампой, Сальте и других), а главное, Кур возвратился в Севенны через несколько лет после восстания, и там, гонимый, преследуемый королевскими солдатами, подвергаясь на каждом шагу опасности попасть на виселицу, он на месте проверил рассказы свидетелей, беседуя с уцелевшими камизарами. Книга его пользуется известностью как самый достоверный и полный труд по данному вопросу.

Материалы, собранные Антуаном Куром, хранятся в Женевской библиотеке (копии имеются в Протестантской библиотеке в Париже). Они составляют внушительное количество документов, из которых только часть была использована в «Истории волнений». В своей книге он с полным основанием ссылается па весьма ценный труд пастора Шарля Боста о севеннских проповедниках и на работы Марселя Пэна («Никола Жуани», «Жан Кавалье» и другие).

(обратно)

2

…ордонанс об отмене Нантского эдикта… — «Изобилие списков протестантов, обратившихся в католичество (вследствие драгонад), вызвали у Людовика XIV уверенность в том, что во Франции осталось лишь несколько сот «упрямцев», и король решил, что более нет оснований соблюдать Нантский эдикт. 18 октября 1685 года он подписал ордонанс об отмене Нантского эдикта» (1) («История Франции» Мале и Исаака, новое издание 1923 г., стр. 206.)

«Поелику наибольшая и наилучшая часть подданных наших из числа Р. И. Р. (официально принятое сокращение слов: «религия, именуемая реформатской») обратилась в католичество… мы сочли, что полная отмена Нантского эдикта окажется вернейшим средством изгладить всякое воспоминание о смуте и бедствиях, порожденных в королевстве нашем развитием сей ложной религии…» (Вводная часть ордонанса). В 1-й статье ордонанса предписывалось разрушать протестантские церкви; во 2-й статье запрещалось отправление протестантского культа даже в частных домах; в 4-й статье пасторам повелевалось в двухнедельный срок покинуть пределы королевства; в 8-й статье говорилось, что «дети, кои родятся от родителей, исповедующих Р. И. Р., должны быть окрещены приходскими священниками… и воспитаны в правилах католической веры…», статья 10-я запрещала протестантам покидать королевство «под страхом каторги».

(1) О Нантском эдикте, изданном 13 апреля 1598 года, историк Гаксот сказал, что это «одна из важнейших вех в истории человечества», так как «Франция первая в мире показала пример веротерпимости».

(обратно)

3

Изабо Перас из Сюмена, Изабо Сюрвиль из Мольера и Франсуаза Арбюсе из Вигана были казнены в Вигане в октябре 1686 года по приговору интенданта Бавиля.

(обратно)

4

…не достиг возраста разума… — «Около 1680 г. преследования гугенотов усилились. Король, который под влиянием госпожи де Ментенон впал в ханжество, повел против гугенотов решительное наступление. Были применены все меры. Именно тогда указом от 1681 года детям гугенотов разрешалось отрекаться от протестантства, вопреки воле родителей, начиная с семилетнего возраста, ибо «в сем возрасте они способны разумно рассуждать и производить выбор в делах столь важных, как спасение их души». Постепенно протестанты были отстранены от всех должностей при королевских судах и административных учреждениях, затем им запретили заниматься свободными профессиями: они уже не могли быть ни адвокатами, ни врачами…» (Мале, «История Франции», стр. 205).

(обратно)

5

…о тех двух войнах, какие вел против нас кардинал Ришелье… — «Первая «война» происходила в 1625 г., но Ришелье, еще не чувствуя себя в силах дать решительный бой гугенотам, подписал перемирие. Военные действия возобновились в 1627 году, важным их эпизодом была осада крепости Ла-Рошель, длившаяся около года. Голод принудил защитников крепости сдаться (28 октября 1628 г.), их погибло пятнадцать тысяч, уцелело всего 154 человека. Война продолжалась еще некоторое время в Севеннах, сопротивление гугенотов возглавлял закаленный полководец, герцог де Роган, зять герцога де Сюлли. Но де Роган, пав духом, покорился и принес повинную. Мир, заключенный в Алесе (1629 г.), назывался «Мир по королевской милости» — название знаменательное: Ришелье не допускал мысли, что король может вступать в переговоры с бунтовщиками, — он заставляет их принять его условия и дарует им свою милость…» (Мале, ор. cit., стр. 66 и 68) *

(обратно)

6

…как только научится маленький гугенот говорить, он должен научиться и лгать. — «Что касается милостей, зависящих от меня самого, я решил не оказывать им таковых и довольно точно решение сие соблюдал, и поступал я так из добрых побуждений, а не по злобе, ибо желал тем самым заставить их поразмыслить: есть ли разумные основания добровольно лишать себя преимуществ, какими они могли бы пользоваться наравне со всеми прочими моими подданными…» (Людовик XIV, «Мемуары», изд. Дрейса, т. II).

«…Строжайшее применение буквы Нантского эдикта вскоре свелось к настоящим гонениям. Протестантам запрещалось все то, что не было в точности оговорено в гарантиях эдикта… В то же время попытались прибегнуть к подкупу: была создана «касса для обратившихся», которой ведали новообращенный католик Пелиссон, историограф короля, и госпожа де Ментенон. Несколько сот несчастных отреклось от своей веры, получив за это небольшую мзду — шесть ливров с головы…» (Мале, ibid.)

Жан Кавалье писал по этому поводу: «Я узнал, для чего католические священники наговорили обо мне епископу Алесскому много лестных слов — ведь они намеревались облечь меня в сутану и брыжжи». И он тут же добавляет: «Однако мои родители старались внушить мне основы нашей веры, зная мое горячее желание постичь их…»

(Жан Кавалье, легендарный вождь камизаров Долины, опубликовал в 1726 году у Дж. Кларка в Лондоне свои «Воспоминания», написанные им в бытность его губернатором острова Джерсей, где он печально доживал свой век.)

(обратно)

7

…в наш хутор нагрянули солдаты. — То есть тут имела место драгонада. «Одним из самых мерзких способов, коими старались ускорить обращение протестантов в католичество, являлись драгонады: на постой в дом протестанта посылали солдат, и те вели себя там, как в завоеванной стране — грабили, громили, подвергали пыткам обитателей дома, и несчастные, ради спасения своего, спешили перейти в католичество. Интендант провинции Пуату господин Марильяк при помощи подобных «миссионеров со шпорами» вписал в свои реестры за несколько месяцев тридцать восемь тысяч новообращенных католиков». (Мале, ibid.)

«В Лангедоке герцог де Ноай писал: «Не знаю, что мне теперь делать со своими войсками, так как в тех местностях, для коих я их предназначил, население в общем уже обращено в католичество, — дело идет так быстро, что отряду, направленному мною, остается только лишь провести одну ночь в том селении, куда он был послан». (Руссе, «История Лувуа», т. III.)

При этих «зряшних постоях» (как их называли) Лувуа рекомендовал «обращаться с непокорными крайне сурово, а солдатам дозволять любые вольности».

Пример: господин де Гриньян, зять госпожи де Севинье, писавшей по поводу отмены Нантского эдикта, «что это величайшее и прекраснейшее деяние из всех, когда-либо задуманных и выполненных монархом», был генерал-лейтенантом королевских войск в Провансе. Узнав, что в Шарсе состоялось молитвенное собрание гугенотов, он послал туда на постой солдат. В скором времени он написал господину Лувуа: «Отряд мессира Жюста из Локмарийского кавалерийского полка уничтожил в сей местности все съестные припасы, совсем ее разорил и возвратился оттуда лишь после того, как уже ничего не мог найти для пропитания своих людей…» (Письмо из Экса от 21 марта 1689 г., Военный архив.)

(обратно)

8

…Летает голубь в долинах наших… — Фраза из проповеди Клода Бруссона; текст этой знаменитой в Севеннах проповеди находится в Монпелье в архивах Лангедока (папка С, 181).

(обратно)

9

…послания пастора Жюрье… — «Фиговые листочки или суесловные оправдания тех, кто пал, не выдержав гонений» (1687 г.) — послание Пьера Жюрье, протестантского богослова (1637–1713), внука знаменитого Пьера дю Мулена, автора книги «Исполнение пророчеств».

В одном из своих посланий, озаглавленном «Стоны порабощенной Франции», Жюрье дает ответ на вопрос, «дозволено ли защищать с оружием в руках свою веру». (Пастырское послание 1689 г.)

Некоторое время Виван и Бруссон проповедовали вместе, а затем, разойдясь во взглядах, расстались. Сурового школьного учителя Вивана, который скитался в Севеннах с ружьем за плечами, Бруссон упрекает в «кровожадности» и заявляет, что «единственным оружием гугенотов должно быть слово божие».

(обратно)

10

…собор в Женолаке… — В 1690 году, после подавления восстания в Виварэ, когда волна ужасных репрессий докатилась до Севенн, они заставили протестантских проповедников, таких, как Авраам Мазель и Соломон Кудерк, укрыться в горах, а Вивану и Роману не давали возможности выйти из недоступных ущелий Виала, ибо склоны Лозера и Бужеса находились под столь строгим надзором, что только женщинам и девушкам удавалось пробираться в эти места и производить сбор съестных припасов для преследуемых проповедников, именно в это самое время гугеноты устроили совещание в городе Женолаке, имевшем тогда большое значение.

Мы располагаем довольно полными сведениями об этом периоде благодаря замечательным работам Шарля Боста («Протестантские проповедники в Севеннах и в Нижнем Лангедоке», изд. Шампиона, 2 т., 1912).

(обратно)

11

…некоего законника по имени Бруссон… — Клод Бруссон был адвокатом в Кастре, затем в Кастельнодари. В 1683 году он бежал в Швейцарию, но тайно возвратился в Севенны вместе с Виваном, который искал в Женеве пасторов для севеннских протестантов, но не мог убедить ни одного возвратиться в «малый край, несущий свой крест», и должен был удовольствоваться проповедниками-мирянами, как то: Бруссон, Дюбрюк, Серейн, Лапьер, Домбр, Папюс и Бозон.

(обратно)

12

Боже, ты моя защита и упование, тебе вверяюсь!.. — Виван, сын секретаря суда в Вальроге, был учителем школы в Пейроле. Возмущенный гонениями против гугенотов, он решает все бросить и, собираясь отправиться в путь по горам и долам в качестве проповедника, 21 июля 1684 года написал у нотариуса завещание, по которому оставлял пятнадцать ливров (вероятно, все свое достояние) беднякам — своим единоверцам. Завещание свое он закончил вышеуказанной фразой.

(обратно)

13

…такая свирепость… не в наших обычаях… — Авраам Мазель указывает кроме аббата Шайла лишь еще двух убитых 24 июля в Пон-де-Монвере.

«Приспешника прикончили, когда он спускался из окна, а лакей аббата умер от ран через две недели. Убит был также еще один человек в городе, не пожелавший ответить на окрик часового…» («Неизданные воспоминания Авраама Мазеля и Эли Маркона о войне в Севеннах, 1701–1708 гг.» опубликованы Шарлем Боетом в Париже, изд. Фишбахера, 1931, стр. 10.)

Авраам Мазель, шерстобит из Сен-Жан-де-Гардонанка (ныне: Сен-Жан-дю-Гар), проповедник, один из первых взявшийся за оружие, один из последних сложивший его. В 1708 г. он продиктовал свое бесценное свидетельство Шарлю Пурталесу и собственноручно подписал его 25 августа того же года во время своего пребывания в Лондоне, перед тем как вернуться в Севенны и продолжать там вооруженную борьбу.

Ни один из авторов воспоминаний не уточняет характер ранений, от которых умер аббат Ру (приспешник) и лакей аббата Шайла, по имени Мишель Раважа, умерший лишь через двенадцать дней. Но имеется указание у Менго (стр. 10) относительно кастрирования, которому подвергся школьный учитель Паран, священник, викарий церкви Сент-Апдре-де-Лансиз, умерший через одиннадцать дней после настоятеля. С другой стороны, Рампон открывает причины этих актов, говоря: «Наложниц их не нашли, а то бы их тоже убили…»

(Менго, священник церкви Сент-Этьен-Вальфрансеск, его дневниковые записи опубликованы под названием: «Смута в Севеннах, вызванная войной камизаров», изд. Ле Виган, 1889.)

(Жан Рамнон из Пои-де-Монвера, шерстобит, бежавший с каторги, передал в 1732 г. спои свидетельства Антуану Кур в Берне. — «Сообщения и письма А. Куру» — документы Кура 17 К, стр. 75 и 95.)

(обратно)

14

…на… ярмарке… живо расхватали все ружья… — Ружья расхватали за два часа, уточняет Лабом.

(Шарль-Жозеф де Лабом, советник президиального суда в Ниме, «История восстания севеннских фанатиков», написанная около 1707 года, 2-е изд., Ним, изд. Бедо, 1874.)

Многие католические историки, основываясь на этом факте, утверждали, что мятежники действовали преднамеренно. Однако Марсель Пэн совершенно опроверг это «доказательство»: «Надо отметить, что господин де Сен-Косм приказал обезоружить новообращенных католиков в Камарге, а между тем охота на болотных птиц давала им средства к существованию: желая по-прежнему охотиться на диких уток, они-то и раскупили все ружья в Бокере взамен тех, которые у них отобрали…»

(Марсель Пэн, «Жан Кавалье», изд. Братья Шастанье и Альмерас, Ним, 1936, стр. 91.)

N.В. Болотная дичь ценилась потому, что чирки и водяные курочки приравнивались к рыбе и по церковным правилам их разрешалось есть в пятницу. Многие искусные охотники зарабатывали себе на хлеб, пользуясь этой снисходительностью по части соблюдения постных дней, установленных католической церковью.


(обратно)

15

…следить за тем, чтобы всякую вину постигала кара, но, когда приговор будет вынесен… вступиться за осужденного… — Аббат Флешье именно так изложил свою «теорию» в ответе на вопросник, посланный ему королевским двором в 1698 году.

Инструкции епископа Мендского духовным лицам, изложенные 6 апреля 1699 г. (Лозерский архив, О, 986.)

(обратно)

16

…ставили… на постой злую солдатню, а уж та знала, как лишить провинившегося сна. — «Прибытие драгун вызывало ужас. Иные правители, более ловкие, чем Марильяк, научились терзать людей, не вызывая криков и стонов. Любые средства были тут дозволены… В Пуату, в Беарне, в Монтобане солдаты предавали людей тяжким мукам. Они не только разоряли хозяев дома, где находились на постое, но и придумывали для преследования наиболее упрямых весьма хитроумные пытки. Очень часто применялась пытка лишением сна: она не оставляет видимых следов, однако знатоки пыточных средств признавали, что это одна из сильнейших мук».

(Марсель Пэн, «Кавалье», ор cit., стр. 50.)

Добавим, что на гравюрах того времени мы находим изображение драгун, которые бьют в барабаны в комнате больной старухи или в спальне рожающей женщины.

(обратно)

17

…торжественно возвестил, что бог запрещает убивать людей. — «О, господа, — продолжал аббат, — я пойду с вами куда хотите, а если вы меня отпустите, клянусь, я откажусь от преследований, удалюсь в свой замок и не буду больше заниматься никакими делами религии». Кто-то ответил ему следующими словами: «Зря время теряете, господин аббат, лучше бы помолились напоследок…»

(Авраам Мазель, ор. cit., стр. 9.)

(обратно)

18

…толстую, славную рожу, какую не редкость встретить в Жеводане. — Аббат Шайла, родившийся в Жеводане в 1647 г., принадлежал к старинному роду Шайла д’Анс. Был миссионером в Сиаме. Вернувшись оттуда, он исхлопотал себе место в «родной епархии». Его назначили (1686) «архипресвитером Севеннским», инспектором католических миссий, настоятелем церкви в Сен-Жермен-де-Кальберте, где он основал духовную семинарию для подготовки молодых священников. В 1698 году семинарию закрыли по причинам неясным — «из-за безнравственности, угнездившейся там», как говорили местные жители, ссылаясь на некоторые возмутительные происit.ествия. Шайла сместили с должности настоятеля церкви в Сен-Жермен. Недавно в архивах города Нима обнаружен приговор церковного суда, вынесенный аббату Шайла за взяточничество (копия документа хранится в Протестантской библиотеке в Париже). Однако Шайла остался надзирателем над новообращенными католиками и даже назначен был благодаря покровительству интенданта Бавиля «смотрителем проложенных недавно стратегических дорог». Оп ведал также католическими миссиями, благотворительными учреждениями прихода, школами, шпионажем, расследованиями, арестами и лично сам вел допросы, в его распоряжении были отряды городского ополчения (которыми командовал его брат виконт дю Шайла) и фузилеры капитана Нуля…

(обратно)

19

…тоже хотелось бы дважды убить его… — «…Пьер Сегье выхватил свою саблю и изо всей мочи ударил аббата по голове. Клинок разрубил череп и сломался — кончик отскочил в сторону. Никола Жуани нанес ему такой же удар, и его саблю постигла та же участь…» (Мазель, Пне!.). Кюре Луврелей, который хоронил Шайла и произнес надгробное слово, пишет, что на теле убитого было пятьдесят две раны, число ранений было установлено хирургом, который и указал его в своем донесении.

(Луврелей, «Возродившийся фанатизм», книга написана в 1704 г., изд. 3-е, 1868 г., изд. Сегэн старший, Авиньон, т. I, стр. 29.)

(обратно)

20

…во искупление вины казненного память о нем должна навеки угаснуть… — Карающая десница правосудия преследовала гугенотов даже после их смерти. Приговоры, требующие исчезновения навеки памяти об осужденном, выносились нередко, приводим пример:

«… Рассмотрев судебное представление об уничтожении навеки памяти мятежных фанатиков, убитых в вышеуказанной башне по приказу господина маршала де Монревеля, президиальный суд, как высit.ая инстанция, согласно постановлению совета, указанное представление утверждает».

Постановление суда вынесено 16 июня 1703 года под председательством господина де Монклю против жертв резни па мельнице в Лаго («Бюллетень Общества Истории протестантизма во Франции», 1878, стр. 555).

(обратно)

21

…в глухую северную стену дома. — Дома в Севеннах не имеют окон, обращенных в ту сторону, откуда дуют холодные ветры.


(обратно)

22

… барона де Сальга… — «Франсуа Пеле, барон де Сальга, был одним из самых богатых и влиятельных помещиков в Севеннах (Пэн, ор. cit, стр. 215), но в списке «новообращенных» дворян, посланном Бавилем господину Лувуа, о нем сказано следующее: «Держится осторожно, пользуется доверием, умен, может быть опасен, если свернет на дурной путь…» (февраль 1689 г., Военный архив). В 1701 году его жена села на лошадь, у которой подковы были укреплены задом наперед, чтобы сбить преследователей со следу, и бежала в Швейцарию. По подозрению (по-видимому, ошибочному) в сговоре с Кастане, одним из вождей камизаров, 12 мая 1703 г. барон де Сальга был приговорен к пожизненной каторге.

Ему было тогда пятьдесят семь лет. Он сам рассказывал Антуану Куру, как его «везли вместе с прочими каторжниками Тьерсеро, для того, чтобы их преосвященства, господа епископы Монпелье и Лодева. потешились приятным зрелищем, глядя, как гугенотский барон лежит на узкой и короткой скамейке, прижав колени к подбородку, оборванный и заросit.ий грязью за тринадцать месяцев заключения…»

(обратно)

23

…горжусь сей любовью. — Чтобы понятнее была эта гордость любовью к врагу, приведем письмо Бруссона интенданту Бавилю.


«10 июля 1693 г.

Монсеньер!

Я прочел один из Ваших ордонансов от 26 июня 1693 года, расклеенный повсюду по Вашему приказанию: в сем ордонансе Вы говорите, что я, как Вам известно, продолжаю внушать народу дух возмущения и подстрекаю его нарушать королевские повеления, а посему я заслуживаю наказания, как нарушитель общественного спокойствия, и Вы обещаете вознаграждение в 5000 ливров тому, кто выдаст меня Вашей милости и даст Вам возможность арестовать меня…

Но позвольте мне с полным смирением заметить Вам, Ваша милость… что я не могу признать Вас своим судьей. Поелику отменены эдикты и мирные договоры, хотя они были неотменяемы и подписаны на вечные времена и по самой сути своей были весьма справедливыми и даже просто необходимыми для процветания и мощи государства, мы ныне лишены покровительства наших законных судей, и обращаются с нами не как с людьми свободными, но как с рабами; поистине распоряжаются самовластно нашим имуществом, нашими детьми, пашей жизнью, как будто мы и в самом деле рабы, хотя мы не платим податей и прочих даней, взимаемых с рабов… Те бедствия, кои постигли большое количество братьев наших, находящихся под Вашей властью в Пуату, в Виварэ, в Севеннах, в Нижнем и Верхнем Лангедоке, — лишь за то, что они собираются вместе во имя господа спасителя нашего, доказывают, что Вы с крайним предубеждением относитесь к бедным людям, которые не делают зла никому и хотят лишь одного, чтобы им дали свободно служить богу по заповедям его…

Однако, если бы мне пришлось защищаться перед достойными доверия судьями, мне нетрудно было бы доказать свою невиновность. Меня именуют фанатиком и нарушителем общественного спокойствия, но ведь так всегда называли служителей господних… Я верный слуга господень, тружусь, просвещая, ведя к спасению души и утешая страдающий народ наш…

Отнюдь не по приказу какой-либо иностранной державы и не по наущению какого-либо человека я стараюсь просвещать и утешать моих братьев… Повинуясь единственно совести своей и духу божьему, вернулся я в сие королевство…

Если бы богу было угодно, чтобы Его Величество обратило внимание на искренние предупреждения, каковые я позволил себе смелость представить королевскому двору уже более десяти лет тому назад! Если бы на то была божья воля и Его Величество король обратил бы внимание на наши слова, он нс был бы в том положении, в каком оказался ныне…

Но это еще не все в сравнении с последствиями, коих, рассуждая здраво, следует опасаться. Государство еще поддерживает свой блеск, потому что тратит на это все свои силы; но, тратя свои силы, оно их подтачивает. Королевство находится в состоянии крайнего напряжения, но ведь напряжение не может долго длиться.

Нельзя сказать, Монсеньер, про нас, что мы не верны долгу своему! Мы служим не творениям божьим, но самому предвечному, богу живому… Одного лишь Бога великого страшусь я, и его слова твержу с детских своих лет…

И посему прошу Я Вашу милость прекратить гонения против ни в чем неповинного и верного слуги божьего, который не может отречься от своего служения. В противном случае заявляю Вам, что я должен буду призвать Вас к ответу перед Высit.им Судией, сетуя на Ваш ордонанс перед лицом Царя царей, Всесильного судии вселенной. Господь, коему я служу и во имя коего терплю столько мучений, не покинет меня в грядущем и сотворит правый суд свой.


Клод Бруссон

Слуга господа Иисуса Христа».

(обратно)

24

…мы немало наслышались о победе Вильгельма Оранского… над Людовиком Четырнадцатым… — Речь идет о Рисвикском мире, которым кончилась девятилетняя война (1688–1697), так называемая «Война Аугсбургской Лиги». В результате ее Людовику XIV пришлось признать Вильгельма Оранского королем Англии и возвратить большинство земель, аннексированных по Нимегскому мирному договору, после войны с Голландией (1672–1678), последовавшей за Деволюционной войной (1667–1668).

(обратно)

25

«Убежище»… — Так гугеноты называли Женеву, Амстердам, Лондон.

«Отмена Нантского эдикта имела весьма важные последствия: прежде всего она вызвала эмиграцию протестантов из Франции, что нанесло ей ущерб и послужило к выгоде других стран. В большинстве случаев гугеноты отрекались от протестантства лишь для того, чтобы спастись от жестоких преследований, и питали втайне надежду, что буря утихнет и они свободно смогут исповедовать свою веру. С отменой Нантского эдикта надежда рухнула, и у многих нашлось мужество отказаться от своего отречения. Гонения приняли свирепый характер, и гугенотам оставалось лишь одно средство спасения — бежать за границу. Попытка перейти границу Франции считалась преступлением, которое вначале каралось каторгой, а с 1687 года — и смертной казнью. Однако тысячи протестантов (двести-триста тысяч, а возможно, и больше) во имя своей веры отказались от всего: от состояния, от своей родины, от домашнего очага, рисковали своей свободой и даже своей жизнью. Людей, способных на такие жертвы, нельзя назвать заурядными, и их бегство очень ослабило Францию. Некоторым провинциям, как, например, Сентонжи, Пуату, Турени, Лионской, это сразу же нанесло огромный материальный ущерб — пострадали многие промыслы. Зато гугеноты, нашедшие себе убежище в других странах, способствовали их силе и процветанию. Не зря их приютили Англия, Нидерланды, провинция Бранденбург, столица которой Берлин как бы возродилась благодаря беженцам из Франции. Отмена Нантского эдикта имела также тяжелые последствия и в области отношений Франции с другими государствами. Она вызвала ненависть к ней со стороны ряда стран, прежних ее союзниц. Отмена эдикта была одной из причин образования опасной коалиции (Аугсбургской Лиги), с которой Людовику XIV пришлось бороться в 1688 г….»

(Мале, ор. cit., стр. 207–208.)

(обратно)

26

…в герцогстве Оранском, восстановлена… наша вера. — Маленькое владение Вильгельма Оранского, захваченное Людовиком XIV за пятнадцать лет до заключения Рисвикского мира, было ему теперь возвращено. Он добился освобождения четырех пасторов герцогства, заключенных французами в лионскую тюрьму, а те выгнали монахов-бенедиктинцев, занявших протестантские церкви.

(обратно)

27

Женолак в начале XVIII века был процветающим городом, окруженным хуторами; в нем насчитывалось 200 католиков н 700 протестантов (податные реестры 1665 г.). В списках каторжников-гугенотов, составленных Гастоном Турнье, число «каторжников, осужденных за веру», уроженцев Женолака, дата и мотивы их осуждения показывают упорство протестантов этого прихода. Примеры: «Лейрис, Луи, хирург, тридцати восьми лет, приговорен 2 июня 1690 г. за участие в недозволенном собрании и ношение оружия; Жак Рош, пятидесяти пяти лет, конюший, приговорен тогда же за то же самое; Антуан Вейрак, двадцати шести лет, приговорен 26 октября 1691 г.; Александр дю Мазер, двадцати пяти лет, и т. д…»

(Гастон Туриье, «Каторги Франции и каторжники-гугеноты XVII и XVIII вв.», опубликовано Севеннским музеем Пустыни в 1944 г.)

(обратно)

28

…история с мулом маркизы де Порт... — В архивах Женолака, как указывает доктор Пелле, сохранился след этой истории: маркиза де Порт, обнаружив, что у ее верхового мула отрезан хвост, так разгневалась, что приказала разрушить дом, у которого стоял ее мул. В документе добавлено, что дом был отстроен заново с рекордной скоростью, на деньги, собранные но подписке.

(обратно)

29

…другого способа скрыть ее у меня ведь не было. — Севеннские гугеноты не считали предосудительным сесть на Библию; для того чтобы скрыть ее, они, не смущаясь, прятали Библию в самых, казалось бы, «неподобающих местах», например в ногах старухи бабушки, в фальшивой грелке (вроде той, какая хранится в Париже в Протестантской библиотеке). Зная, что гугеноты готовы отдать свою жизнь ради священного писания, драгуны не подумали бы искать эти книги в таких местах, ибо не могли себе представить, что эти фанатики так почитают содержание Библии, что мало заботятся о том, где она лежит.

(обратно)

30

…список «дурных подданных и лиц, зараженных фанатизмом…» — Выражение, употреблявшееся в судебной процедуре.

(обратно)

31

Описанное в книге поведение Пьера Сегье на суде в Огненной палате подтверждается совпадающими свидетельствами современников; в частности, об этом говорит безыменная рукопись из так называемого собрания Гэффа, автором которой, вероятно, является сеньориальный судья или секретарь суда. Рукопись эта рассказывает «О ярости кальвинизма, разжигаемой в провинции Лангедок, где происходят резня, пожары и беспорядки с 1685 года и по сей 1705 год — о том времени, когда во Франции кальвинистов принуждали отречься от своей ереси». Подобное же свидетельство находим мы у Авраама Мазеля (ор. cit., стр. 14): «Я расскажу о некоторых замечательных подробностях казни Пьера Сегье и т. д.» Об этом говорит и Сальте, который был пастором в Севеннах в 1740 году; он дал некоторые разъяснения Антуану Куру (документы Кура № 30, Р° 29), об этом имеются также свидетельства кюре Луврелея (op.cit, ibid.) в Лозерском архиве (С. 1807), в рукописи Ронзье де Верна и других.

(обратно)

32

Скоро место сие бушующими водами снесено будет! — «…Это действительно и произошло, так как река Тарп и том году очень сильно вышла из берегов, снесла площадь и, изменив свое русло, потекла по тому самому месту, где был сожжен на костре Пьер Сегье…» (Авраам Мазель, ор. cit., стр. 14); Сальте сообщает, что в тот год Тарн снес подпорную стенку Рыночной площади.

N. В. На этих склонах Севенн очень часто бывают сильные наводнения. Автор Гэффской безымянной рукописи, рассказав о том, как Сегье перегрыз зубами лоскут кожи, па котором еще держалась отрубленная у него кисть руки, добавляет, что, когда Сегье возвели на костер и привязали цепями к столбу, «он с такой силой дважды ударился о него, что убил себя раньше, чем зажгли огонь…»

(обратно)

33

…обращает в бегство черную скверну. — Убийство аббата Шайла (24 июля) явилось как бы сигналом к началу похода; из Пон-де-Монвера «воинство Мазеля» двинулось дальше, сжигая на своем пути католические церкви, церковные дома, карая священников, когда находило их; 25-го июля пришли во Фрютжьер и в Сен-Морис-де-Ванталон, 26-го июля — в Солейроль, 27-го июля — в Сент-Андре-де-Лансиз, 28-го июля — в Ла Девез. (Авраам Мазель, ibid.). Разумеется, католические священники сочли за благо как можно скорее убраться из горных приходов, и одним из первых беглецов был кюре Луврелей. Произнеся надгробное слово над прахом Шайла, он поспешил укрыться в городе Алесе, а затем в Меиде (сентябрь 1702 г), где он и принялся (в отдалении и в спокойствии душевном) за свои записки, из которых извлек впоследствии две книги: «Возродившийся фанатизм», (изд. в 1704 г.), за коим последовало «Побежденное упорство» (или продолжение «Возродившегося фанатизма», переизд. в 1868 году в Авиньоне в изд-ве Сегена старшего).

(обратно)

34

…а я зубрю «Школу землемеров». — «Школа землемеров»; или наставление в том, как прикладывать геометрию в землемерных работах. В добавлении к сей книге даны основы нивелировки, свойства вод и способы определять и измерять водоизмещение. В ней найдут также краткие указания, как наискорейшим способом определить площадь твердой земли и объем бочек, кроме всего, приводятся королевские указы касательно землемерия. Второе издание, пересмотренное, исправленное и дополненное. Париж, изд. Тома Мортт, улица Буклери, возле моста Сен- Мишель, под образом св. Алексея, М.D.С.X С.I.I. По королевскому патенту».

(обратно)

35

…наш повелитель вновь собрался на войну… — Речь идет о «Войне за испанское наследство», длившейся тринадцать лет.

(обратно)

36

…о малолетних прорицателях из Виварэ... — Так называли детей из Бурдо (провинция Дофине), которые проповедовали во сне весной 1688 года; они подражали своей соседке, семнадцатилетней пастушке, Изабо Венсан, прославившейся 3 февраля 1688 г., когда она пророчествовала, вероятно, в состоянии сомнамбулизма. Девушку арестовали и поместили в гренобльский госпиталь, где ее хорошо кормили и лечили; там она выздоровела. Но соседские дети по-прежнему подражали ей, заражая своим примером и взрослых крестьян… («История фанатизма нашего времени», Утрехт, 1737, 3 тома. — Автор этого сочинения Давид Огюстен де Брюри, адвокат в Монпелье, который обратился в католичество в 1682 году и всячески старался, чтобы было предано забвению его гугенотское прошлое. I том «Истории фанатизма» он опубликовал в 1692 году… в 1700 году он получил наконец пенсию от короля в сумме 500 экю, а в 1712 году он получил 300 ливров от Лангедокских штатов с условием, что два последних тома «Истории» получили бы одобрение монсеньера епископа Мирпуасского.)

(обратно)

37

…мессир де Фольвиль… — Имеется в виду полковник де Фольвиль, командовавший Фландрским полком, выстрелами рассеявший молитвенное собрание, в котором участвовало 300–400 «новообращенных» близ Прива (13 февраля 1689 г.); затем он убил еще 300 человек около Сен-Жене-Ля-Шан (19 февраля); семерых прикончил около Сен-Сьерж-Ля-Серр (22 февраля) и т. д. (по письмам интенданта Бавиля и самого Фольвиля к Лувуа, Военный архив, т. 903).

(обратно)

38

..явился на берегах Сезы некий простой человек, призывавший людей восстать… — Имеется в виду Даниил Рау — неграмотный крестьянин из Бастид де Вирак. Он проводил молитвенные собрания с августа 1700 по август 1701 г.; 28 августа был арестован, а 9 сентября его казнили, подвергнув колесованию (по «Воспоминаниям давнего католика из Сент-Ипполита», документы Антуана Кура, op.cit.).

(обратно)

39

…Истинно говорю вам, чада мои… — Изо всех свидетельств современников видно, что почти всегда пророчества начинались этими словами.

(обратно)

40

…никакие муки — ни душевные, ни телесные — для них не страшны… — Максимилиан Миссон, сын пастора, эмигрировавшего в Лондон, собрал свидетельства беженцев-гугенотов, относительно «пророчеств» и юродства, овладевшего людьми в Севеннах. Оп опубликовал свои записи в 1707 году под названием «Священное лицедейство в Севеннах, или рассказ о чудесах, недавно творившихся в этой части провинции Лангедок». Так, говорится там, как брат Эли Мариона наносил себе ножом удары в живот, не причинявшие ему, однако, никакого вреда (стр. 74), и о том, как Пьер Кларис бросился в огонь (два разных свидетеля — стр. 51 и стр. 112). О «суде божием» над Пьером Кларисом говорит Бонбону в своих сообщениях, и даже Жан Кавалье, присмиревший после пятилетних размышлений, рассказывает в своих «Воспоминаниях» об «огненном чуде»! Антуан Кур, тщательно исследовавший обстоятельства дела, подтверждает это свидетельство, но склонен считать, что тут имела место коллективная галлюцинация.

Известны многие примеры подобной нечувствительности к боли, неуязвимости тела у севеннских пророков, и не все в этих рассказах является преувеличением. В наше время эти явления кажутся менее поразительными благодаря новым открытиям в медицине: изучение летаргии, галлюцинаций и состояния каталепсии и эпилепсии. В работах П. де Фелиса приведены примеры «факиризма», наблюдавшиеся с незапамятных времен у фанатиков всех рас и всех религий. У людей, приходящих в транс такого рода, необыкновенно обостряются некоторые виды умственных способностей (воображение, память); ярким примером этому могут служить севеннские «пророки».

В заключение отметим, что в своих научных исследованиях и сопоставлениях некоторые считают себя вправе утверждать, что «вдохновение свыше действовало у пророков Израиля па сердце, а у севеннских — на мышцы».

(обратно)

41

…пророчествовали младенцы. — «Ребенок в возрасте 13–14 месяцев, еще не умевший ни ходить, ни говорить, лежал запеленутым в люльке. Некий свидетель утверждает, что его пригласили в этот день вместе с его друзьями, так как сей ребенок вдруг явственно заговорил по-французски и призывал людей к покаянию… (еще до 1702 года тюрьмы были полны пророчествующих детей. Ученые Медицинского факультета в Монпелье наблюдали их). Наблюдатели не хотели называть этих детей ни пророками, ни бесноватыми и не находили их также больными, хотя как ученые лекари понимали толк в болезнях. Они охотно признали бы их мошенниками, если б то было возможно, но не замечали в сих детях никакого притворства, никакого злоумышления («воля, преднамеренность в речах и в действиях, замысел, цель…», согласно словарю Ришелье). Ничего подобного в сих несчастных невинных существах быть не могло. Однако же видно было, что люди сии, как взрослые, так и дети, вовсе не сумасit.едшие, нельзя было также считать, что религиозный пыл оказал зловредное действие на их мозг и что глубокие размышления над Апокалипсисом обратили людей здравого ума в «одержимых». Что же врачи могли сказать? Очень мало, разумеется. Но они совсем ничего не говорили, они боялись повредить своей репутации…» (Антуаи Кур, ор. cit, стр. 60.)

(обратно)

42

…юная пророчица, будучи среди своих почитателей, покорно предалась в руки властей… — Слухи, ходившие в народе, несколько приукрасили действительность, так как документы, сохранившиеся в Гардском архиве (9-й отдел. Материалы президиального уголовного суда Нима), устанавливают, что Изабо Ромажон, по прозвищу Веснянка, была схвачена 7 апреля 1702 года в Вандрасе, когда она, в одной рубашке, спала с Бонбону, главарем шестнадцати молодых гугенотов, отбивших ее 9 марта у шести конвоиров, которые везли ее из Вержеза в Эг-Вив.

(обратно)

43

…а волы эти означали священников… — Об этом вещем сне рассказывает Авраам Мазель (ор. cit., стр. 4 и 5), считая его призывом свыше к вооруженному восстанию.

(обратно)

44

…взяться за оружие и восстать против гонителей. — «После сражения в Фонморте мы притихли и ничего не предпринимали. Соломон Кудерк, обладавший даром провидения, и я продолжали вести собрания, невзирая на то что власти разыскивали нас. Поелику мы собирали народ, лишь имея на то повеление господне, небо всегда чудом охраняло нас. После многих предуведомлений о том, что мне должно взяться за оружье и более решительно, чем прежде, обратить его против наших гонителей, мне дано было повеление собрать народ и указано, в каком месте Пустыни надлежит то сделать и прочее…»

(Авраам Мазель, ор. cit, стр. 16.)

В своих «Воспоминаниях», опубликованных вместе с «Воспоминаниями» Мазеля, в том же томе, Эли Марион дает списки «тех, кои были предводителями или командовали чем-либо среди нас во время нашей войны». О трех предводителях, имеющихся в этих списках, указано следующее: «Гедеон Лапорт, уроженец селения Сен-Поль-Лакоста, жену взял из Брану и там поселился, торговал свиньями, лет ему было около сорока, не имел дара пророчества… Анри Кастане, родом из Масевака, Вебронского прихода, шерстобит. Прежде был батраком… Никола Жуани из Женолака, гончар, лет около сорока. Пророческого дара не имел…».

(Эли Марион, ор. сН„стр. 178 и 181.)

(обратно)

45

…лучше умереть с оружием в руках… — Это действительно подлинные слова первых предводителей камизаров.

(обратно)

46

…с неким молодым пекарем из Андюзы, который возглавляет отряд в восемьсот человек. — «Жан Кавалье, коему было тогда лет двадцать, сын крестьянина из деревни Рибот близ Андюзы, возвратился из Женевы, где он работал в пекарне, а в Севеннах командовал двумя полками, состоя на службе у Высоких союзников (напомним, что Мазель продиктовал свои «Воспоминания» в Лондоне, в 1708 году), в то время он щедро наделен был дарами божьими, славился чудесными проповедями и обладал также великой прозорливостью. Услышав, что произошло у нас в Верхних Севеннах, и имея указание небес, что надлежит взяться за оружие, дабы сразиться с гонителями нашими, Кавалье прислал к нам некоего Сустеля и сообщил через него, что если кто-либо из нас пожелает спуститься в те места, где он действует, то, по его мнению, мы найдем там более восьмисот человек, которые пойдут с нами в бой. Вышеуказанный Сустель вручил данный ему Жаном Кавалье опознавательный знак — деревянную бирку длиною в четыре пяди, а шириной в две, дабы тем самым он мог узнать, кто мы такие.

…На указанном месте встречи нашли мы восемнадцать человек, считая и Жана Кавалье, оружие у них было разношерстное…»

(Авраам Мазель, ор. cit, стр. 16–17.)

N.В. «Воспоминания» Мазеля, Мариона, Кавалье, свидетельства, собранные Антуаном Куром, и другие материалы, а со стороны, враждебной камизарам, — хроники кюре Луврелея и Лабома, «Давнего католика из Сент-Ипполита», Гэффская безыменная рукопись и прочие записки; частные письма (в особенности письма настоятеля монастыря в Миале или сестры Демерез из монастыря урсулинок в Ниме…). Воспоминания де Бавиля (интенданта, ведавшего судом, полицией и финансами Лангедока с августа 1685 по апрель 1718 г.), донесения и письма монсеньера Флешье, епископа Нимского, и др., документы, хранящиеся в департаментских архивах Эро, Тара, Лозера, а главное, официальная переписка, все письма и все доклады, хранящиеся и подобранные в Военных архивах в замке Венсен… О дальнейших событиях имеются многочисленные свидетельства (с различных точек зрения). Сопоставляя сведения, почерпнутые из этих богатых материалов, историки могли приблизиться к истине. Впредь мы будем отсылать читателя к подлинным документам лишь для того, чтобы показать, как из-за чрезмерной восторженности, доверчивости и заблуждений энтузиаста наш автор записей отходит от подлинных фактов, установленных историками; так мы сделали и в настоящем примечании относительно «восьмисот человек» в отряде молодого пекаря Жана Кавалье.

Официальная переписка между Версалем и Лангедоком была собрана и переплетена в несколько томов преемниками Мишеля Шамильяра, министра военных дел с 1701 года, — Бретейлем (1723–1726) и Баюэном д’Анжервилье (1728–1740). Короткое вступление, которое министры предпосылали каждому тому в качестве «краткого изложения предшествующей главы», а также карта (см. прим, автора па 8 стр. книги) имеют определенную направленность, например:

Предупреждение:

«Поскольку положение дел в Лангедоке, Севеннах и Виварэ с каждым днем все ухудшается, Король оказался вынужденным для усмирения сих провинций направить туда в распоряжение господ маршалов де Монревеля и де Вилара войска, дабы рассеивать силой оружья сборища людей, исповедующих религию, именуемую реформатской, а также понуждать их подчиняться Его Величеству, от повиновения коему они отвлечены были своими бунтами, и обратить их к должной покорности ему…»

(обратно)

47

…к вратам чудесного храма… — Церковь в Коле-де Дез не была разрушена, как другие протестантские храмы в 1685 году, потому что Мари Фелис де Бюдо, маркиза де Порт, владелица этих земель, добилась разрешения сохранить церковь, чтобы устроить там больницу.

(обратно)

48

…настоятель… убежал… заслышав голоса наши, поющие псалом… — Он был предупрежден своими лазутчиками и заранее укрылся па мельнице Олимпия.

В своем письме от 12 сентября Шамильяру Бавиль сообщает о донесении настоятеля. Хутор, о котором несколько дальше говорится в книге, — это хутор Абри (близ Сандра), где городской ополченец, по имени Блан, спрятал оружие, вместо того чтобы, согласно правилу, сдать его капитану после учения, производившегося в воскресенье утром (Архив департамента Эро, С. 184.)

(обратно)

49

…мессир де Кабриер и его отряд фузилеров бежали при нашем приближении… — В действительности же мессир де Кабриер получил сведения о сборище гугенотов, происходившем в четырех километрах от Коле, и тотчас же отправился разгонять его — вылазка совершенно напрасная, так как извещение было ложным и послали его сами гугеноты.

(обратно)

50

…пресловутый капитан Пуль. — Речь идет действительно о капитане Пуле, который во главе двенадцати фузилеров вместе с де Жибертеном, командовавшим отрядом ополченцев города Сен-Жермэн-де-Кальберт, получив донесение шпиона, присоединился к ротам из Коле и Эйра, уже начавшим преследование повстанцев. (Письмо Пуля к Бавилю от 10 сентября.)

Капитан Пуль был офицером, понаторевшим в такого рода военных действиях: сражался с протестантами в Германии, в Венгрии и главным образом в Пьемонте — против водуазской секты протестантов. Его внешность и слухи, ходившие о нем, устрашали всех. Вот каким его рисует кюре Луврелей (ор. cit., стр. 36–37):

«…Его высокий рост, быстрые движения, воинственное лицо, трудолюбие, хриплый голос, натура горячая и суровая, небрежность в одежде, зрелый возраст, испытанная отвага, большая опытность, свойственная ему молчаливость, длинная и тяжелая армянская сабля — все делало его грозным. Он ездил верхом на испанском скакуне, держа всегда колени согнутыми, дабы вытянуться на спине лошади от ушей до хвоста, когда нужно нанести смертельный удар или избегнуть его…»

(обратно)

51

Описываемые события подтверждаются господином де Марсильи в его письме к Шамильяру от 19 октября: «…всех убитых эти канальи мгновенно прятали и делали это так ловко, что, кроме капитана Нуля, никто не мог мне сказать, что он видел хотя бы одного…»

(обратно)

52

Господом посланный Гедеон, полковник дегтей божьих… — Так было подписано воззвание от 26 сентября, найденное у погибшего в бою Гедеона Лапорта, оно было скреплено подписями: «Авраам, Соломон, Кавалье, Рампон». (Архив департамента Эро, серия С., стр. 183.)

(обратно)

53

…прилагаются для розыска его приметы. — Полиция указывала следующие приметы Лапорта: «Роста выше среднего, возраст от тридцати пяти до сорока лет; носит небольшие усы, лицо смуглое, довольно полное, глаза черные, живые и быстрые, волосы черные и курчавые».

(обратно)

54

Описанное здесь продвижение камизаров действительно шло очень быстро.

Церковь в Сен-Прива-де-Валонге была сожжена 21 сентября; замок Вен-Буш захвачен 22 сентября, в 9 ч. вечера (находился на расстоянии одного километра); церковь в Кро (в 4 км) захвачена в ту же ночь; церковь в Сент-Илер-де-Лави (расстояние 6 км) сожжена в ту же ночь; в отряде было человек шестьдесят. На следующий день, 23 сентября, в Сент-Круа-де-Вале-Франсэз (расстояние 10 км) их уже было двести; в тот же день они сожгли церковь в Молезоне (расстояние 6 км) и ворвались в замки, расположенные по соседству, — Мазель, Сэпь и Субретон. В ночь с 27 на 28 сентября были сожжены церкви в Сен-Марсель, Соман и Сен- Мартен (километрах в двенадцати от Молезона). Маруль, где они сделали привал на следующий день, находился в шести километрах дальше. (Даты уточнены по «Воспоминаниям» Авраама Мазеля и по официальнойпереписке.) Эти расстояния, указанные но карте генерального штаба по прямой линии, являются лишь цифровыми обозначениями. В этой гористой местности фактически пройденное расстояние должно быть в три-четыре раза больше. Так и в наши дни, чтобы покрыть расстояние в десять километров по прямой от Сент-Илер-де-Лави до Сент-Круа, нужно проехать километров тридцать дорогами, которые в путеводителях именуются грунтовыми.

(обратно)

55

…не делать сему пленнику никакого зла. — «…И я тогда не знал, для каких целей наложен был сей запрет».

(Авраам Мазель, op.cit., стр. 19.)

Эли Марион (ibid., стр. 110) уточняет:

«…Аврааму свыше дано было повеление не причиним, какого-либо зла вышеуказанному священнику и даже вынести из церковного дома, перед тем как поджечь его, принадлежащее оному кюре имущество, и сие было в точности исполнено. Когда постучались к нему, он тотчас сказал, что отдаст оружье, у него находящееся. «Но, — добавил он, — что вы собираетесь делать со мною?» — «Нам было повеление Духа святого, — ответил Авраам, — запрещающее причинять вам какой-либо вред». И тогда он отпер дверь, камизары нашли у него на столе раскрытую Библию и два ружья, и он все вручил им. «Несомненно, и меня вдохновил господь, — сказал он, — ибо я, как видите, не убежал, подобно другим священникам».

N.В. Тем временем капитан Пуль продолжал следовать по пятам за камизарами: 23-го сентября ему донесли, что они находятся в Сент-Круа; он бросился туда вместе с де Миралем, полковником ополчения из Флорака, но прибыл с опозданием; возвратясь в Барр, он узнал о пожаре в Молезоне и тотчас же двинулся дальше, но снопа опоздал… (Письма Пуля к де Миралю, Лозерский архив, Военный архив и др.)

(обратно)

56

Для того чтобы понять характер сражений в этой войне и некоторые «чудеса», не лишне иметь представление об оружии и снаряжении войск того времени.

1) Ружье, заменившее в 1697 г. прежний мушкет. Это, в сущности, усовершенствованный мушкет, первое кремневое ружье. Воспламенение заряда достигалось пе при помощи фитильного замка, но благодаря искре, которая высекалась кремнем и зажигала порох, насыпанный на полку, расположенную чуть ниже запального отверстия в стволе. Начиная с 1692 года половина войск была вооружена этими кремневыми ружьями, которые с изменениями отдельных деталей находились на вооружении до 1830 года, когда они были заменены капсюльным ружьем, где заряд воспламенялся при помощи капсюля. Применялся также штык — его насаживали на деревянный стержень, который вкладывали в ствол, что лишало возможности стрелять… С 1687 года Бобан изобрел новый способ насадки штыка: при помощи полого цилиндра, охватывающего дуло ружья.

Для того чтобы в кремневом ружье заряд воспламенился, необходимо, чтобы механизм ружья был сухим, а на полке был насыпан очень мелкий порох. Это давало большее преимущество нападающему или тому, кто был в засаде, так как он имел возможность хорошо подготовить свое ружье к выстрелу, а неожиданные стычки занимали в то время большое место в военных действиях.

Наоборот, тот, на кого нападали врасплох, — всадник, который на всем скаку выхватывал ружье из чехла или кюре, который снимал оружие, висевшее на стене, — рисковал «промазать».

Кремневое ружье в длину имело 1,58 метра и весило И фунтов. Требовалось более трех минут, чтоб его перезарядить, это невозможно было сделать на ходу; не удивительно, что солдаты, обращаясь в бегство, спешили избавиться от своего тяжелого и бесполезного ружья.

Указанные особенности дают возможность лучше понять, каким образом повстанцы так быстро вооружились за счет королевских войск.

2) Мундир. При Людовике XIV во Франции была создана постоянная армия. Лувуа ввел для этих регулярных войск мундир, т. е. одежду одинакового покроя и цвета для всех солдат, принадлежащих к одному и тому же полку (в 1670 г.). Это следует отметить, так как подобное новшество позволяло камизарам, которые раздевали убитых врагов, использовать их мундиры для военной хитрости.

3). Драгунские ботфорты. Драгунами в то время называли всех конных солдат. На старинных гравюрах, которые можно видеть в библиотеке Военного музея в Доме инвалидов, они изображаются в огромных ботфортах с раструбами, какие носили гонцы; сапоги эти весили по нескольку килограммов каждый. Вероятно, из-за своих тяжелейших ботфортов драгуны, если они и оставались победителями в схватке с камизарами, не решались спешиться, чтобы преследовать в горах уходившего неприятеля, даже когда он был ранен; увесистые ботфорты были также причиной того, что драгуна легко было захватить в плен, если лошадь под ним была убита.

(обратно)

57

умер дядюшка Лапорт из Брану. — Гедеон Лапорт был убит драгунами капитана Пуля и горожанами Барра 23 октября в Темелакском ущелье. «…Нас было человек 80, но оружие у нас было в весьма плохом состоянии из-за проливных дождей, которые на нас обрушились, так что годных к стрельбе ружей сказалось десятка три не больше…» — пишет Авраам Мазель в своих «Воспоминаниях».

(обратно)

58

…только и речи, что о подвигах нового Гедеона… — «Пьер Лапорт, племянник Лапорта из Брану, был коновалом. Ему было года двадцать два, когда на него сошел дух святой, и тогда он получил дар проповедничества и пророчества… До той поры, как мы взялись за оружие, он, находясь то в Ниме, то в окрестностях его, проповедовал несчастному народу нашему слово божее, согласно дару, ниспосланному ему…»

(Мазель, ор. cit., стр. 22 и 23.)

В родном его доме на хуторе Субейран, расположенном между Андюзой и Миале, были благоговейно собраны реликвии, напоминающие о восстании камизаров. Сюда стекаются паломники со всех концов света, потому что больше, чем какой-нибудь зазубренный клинок или истрепанный псалтырь, окружающий пейзаж, возрождает прошлое; надо побывать здесь, чтоб подышать воздухом Севеннских гор… Вот где настоящий Музей Пустыни.

(обратно)

59

…покарать Журдана. — Этьен Журдан, сержант городского ополчения, за десять лет до описываемого события убил гугенотского проповедника Франсуа Вивана. Большинство документов приписывают кару, постигшую его в четверг 5 октября, передовому отряду Жана Кавалье. Возможно, что в этом принимал участие Пьер Лапорт, а поэтому он и находился, как указывают документы, 9 октября, т. е. четыре дня спустя, с Жаном Кавалье в Планской роще (допрос Солье 27 октября. Архив Лангедокского интендантства. С. 182).

(обратно)

60

Капитан Пуль возомнил, будто он уничтожил повстанцев, а вышло наоборот… — Слова, касающиеся капитана Пуля, не преувеличение, что и подтверждают документы.

В день смерти Гедеона Лапорта в Темелакском ущелье, Авраам Мазель, Соломон Кудерк и их отряды, преследуемые Пулем и его людьми, ворвались в крепость Помпиду, разгромили казармы, в том числе и жилище коменданта крепости; на следующий день сожгли церковь и дома священников в Сент-Андеоль-де-Клергемор, в Сен-Мишель-де-Дез… Тем временем Кастане из Массевака собрал свой отряд у подножья Эгуаль, где уже начали жечь церкви; Жан Кавалье, отряд которого увеличился, после казни Журдана расправился со священником в Сен-Мартен, близ Дюрфора, и зазвонил в колокола у ворот Андюзы; фузилеры и ополченцы задрожали тогда от страха за городскими стенами. Жак Кудерк, прозываемый «Ла Флер», своими действиями в долинах Алье и Ло заслужил тогда новое прозвище «Гроза попов». Жуани — гончар из Женолака — собрал свой отряд на высотах Лозера, близ родной деревни, и т. д. и т. д.

(обратно)

61

«…Человеку храбрость бог не на веки вечные дарует». — Слова Агриппы д’Обииье.

(обратно)

62

…заточат в монастырь или сошлют на далекие острова или в Канаду. — Католические епископы уже давно предлагали ссылать протестантов на острова, по, несмотря на их настояния, король отказывался прибегать к этой мере, опасаясь, что гугеноты внесут «заразу» в колонии, как они это сделали пятнадцать лет назад. Захваченных протестантов направляли в тюрьмы Руссильона, охрана которых была усилена (т. 1707 Военного архива), но место назначения пленных власти держали в секрете, предоставляя распространяться слухам об ожидающей их ужасной ссылке на острова.

Об этом сообщает сестра Демерез — помощница настоятельницы монастыря урсулинок в Ниме, которая трижды в месяц посылала письма некоему священнику, сообщая ему всякие новости и толки. Ее письма были собраны и изданы в Монпелье под заголовком «Записки о камизарах» (опубликованы в виде приложения к «Лангедокской хронике» в 1874–1875 гг.). Эта монахиня, не отличавшаяся большой чувствительностью, пишет своему корреспонденту по поводу шествия пленных, свидетельницей которого она была:

«Как ужасно было видеть, когда из крепости выводили пленных — человек четыреста мужчин и женщин, большинство матерей держали у груди еле живых младенцев; всю эту толпу гнали в Люнель, где их должны присоединить ко множеству заключенных, которых пересылали из тюрьмы Констанс и из крепости Монпелье; полагают, что их уморят медленной смертью или отправят в Америку…» (Письмо от 11 мая 1703 г.)

(обратно)

63

…как делают с такими католиками водуазские сектанты. — Таким же способом казнили в 1690 г. де Паратта, подполковника Артуазского полка. В своем донесении министру интендант Лангедока писал: «…Видаля захватили в плен; ему отрезали нос и уши, набили рот порохом и подожгли заряд…» (Письмо Бавиля Шамильяру, Военный архив). Кюре Луврелей (ор. cit.) сообщает те же подробности, так же как Видаль, бывший кюре во Флораке, а затем настоятель в Миале, куда он укрылся с самого начала восстания; были найдены 23 его письма, охватывающие период от 7 октября 1702 года по 22 февраля 1703 года; они опубликованы в 1890 году (изд. Афр, Родэз и Карер) под названием «Действия камизаров». 18 ноября, в Мандажоре, в полдень, отряд «недовольных», возглавляемый Жаном Кавалье и Пьером Лапортом, вооруженный частью ружьями, частью топорами и дубинками, был атакован отрядом капитана Видаля. Из 24 его солдат пятеро были убиты, остальные разбежались. Капитан Видаль, раненный в плечо, был взят в плен. В собрании, происходившем в Эг-Вив на Большой площади города среди бела дня, участвовало более двух тысяч человек. (Антуан Кур, ор. cit., I, стр. 93; Военный архив, V, 1614, стр. 105.) По судебному решению, вынесенному 21 ноября 1702 года жителям Эг-Вива и окрестных селений, старший судья Фурнье и два именитых горожанина были приговорены к каторжным работам, четыре человека были повешены на месте, двадцать молодых парней были заключены в Нимскую тюрьму, двенадцатилетнего мальчика били плетьми на каждом перекрестке. (Архив департамента Гар.)

(обратно)

64

…прославленного Лапорта называющего себя Роландом… — Легенда о рыцаре Роланде была очень популярна среди севеннских горцев.

(обратно)

65

а) …наших пастырей, совет меж собой держащих. — Вожди повстанцев совещались между собой близ Миале вечером и ночью в воскресенье 10 декабря 1702 года. На этом совещании было окончательно установлено разделение повстанческих отрядов, из которых каждому был назначен теперь свой район действий (Жуани — Лозер; Кастане — Эгуаль; Роланду — участок от Ла Саля до Миале, Жану Кавалье — Долина и т. д…); распределение это привело в ужас неприятеля, распылило его войска и повсюду распространило восстание.

«Приняв в соображение, что двум нашим отрядам, если они будут действовать вместе, труднее станет находить себе пропитание и что по большой нашей численности врагу легко будет открывать, в каких местах мы проходим, а тем самым опасности будут подвергаться селенья, из коих решались доставлять нам пищу, мы постановили разделиться впредь до особого распоряжения…»

(Мазель, ор. cit., стр. 24.)

6) Хронологическая последовательность событий, указанных в начале письма Самуила Шабру: 22 ноября восемьдесят человек отряда Жуани присоединяются к войску, собравшемуся в Телиссе (Мазель, Пий); в ночь произошла стычка с отрядами капитанов Туайра и Сен-Жана (Мазель, Пий); 24 ноября в 8 часов вечера имела место встреча с дворянами-стеклодувами (замок Рувьер, близ Киссака. Арх. Интендантства. С. 262; настоятель в Миале, ор. cit.) в полночь пожар охватил церковь в Брагассарге, затем в Сериньяке; в 10 ч. вечера сожжена ферма в Нугареде; в огонь брошены были трупы двух казненных — мессира Рьекора и его лакея; 25 ноября, в субботу, отряды запасаются продовольствием на ферме Мейлан (настоятель в Миале, ibid.); 7 декабря, после целой недели непрестанных молитвенных собраний, в Фон-сюр-Люссане были сожжены церковь и три дома, а священник Жни Клнвtль казнен (Арх. Интендантства, письмо Навили к Шимпльяру от 10 декабря); в ночь с 9 на 10 декабря вино священники разлили по бутылкам, в ту же ночь были казнены настоятель церкви и какой-то старик, сожжены церкви в Женерарге, в Сен-Себастьяне и убит некий Пажес, заподозренный в том, что он предал Вивана; в следующую ночь сожгли в Миале церковь и два дома — судьи и ополченца; некий пророк «по вдохновению свыше» призвал расстрелять перед церковью троих жителей города, что и было выполнено немедленно (письмо настоятеля в Миале от 13 декабря, Арх. Интендантства. С. 258; «Точные донесения об ужасных злодеяниях, совершенных фанатиками», ор. cit. и т. д.).

в) Королевские войска. (Официальная переписка, т. 1014, в Военном архиве показывает, что в начале восстания камизаров королевские войска были очень слабы, но затем быстро получили подкрепление.)

В июле 1702 года имелось только 8 отрядов по 30 фузилеров в каждом, — всего 240 солдат. В замках и крепостях находились слабые и плохо вооруженные гарнизоны, отрядам запрещено было выходить за стены укреплений.

9 ноября. Штаты, собравшиеся в Монпелье, вотируют кредиты для набора 15 новых отрядов по 45 фузилеров в каждом. Ранее имевшиеся отряды усилены.

В декабре 1702 года усиленным гарнизонам уже разрешалось преследовать восставших. Прибыли подкрепления: два отряда Ново-Лангедокских драгун (первый отряд отдан в распоряжение капитана Пуля, второй — Дурвиля), оба отряда были сформированы с разрешения короля за счет провинции, но имели еще плохое снаряжение и были недостаточно дисциплинированы; кроме того, прислали спешно сформированные части — полк Марсильи (для гарнизонной службы) и еще 3 полка под командованием Мену, Дюга и Турнопа.

В начале 1703 года прибавились следующие войска: Тарнодский полк (сформированный в Балансе), полк Ля Фара (сформированный в Монпелье), помимо того, два батальона ополченцев, направленные приходами Нима, Агда и Монпелье, — всего 33 отряда, 1485 ружей; кроме того, 10 новых отрядов драгун были двинуты в Севенны, 2 батальона из Эльзаса, сформированные в Эно, 1 драгунский полк (отведенный из Италии), 300 наемников-испанцев (набранных в Руссильоне)…

(N.В. Есть основания полагать, что повстанцы были осведомлены о составе и о продвижении королевских войск.)

(обратно)

66

…у Жуссана в Редаресе. — К историческим источникам, приводимым выше, надо добавить еще следующие материалы: «История Женолака» аббата Никола, старшего кюре этого города («Мемуары Нимской академии», 1896, стр. 162); «История Женолакского монастыря», того же автора (Ним. изд. Жервэ Седо, 1890); кроме Мазеля (ор. cit., стр. 35); Жана Кавалье (ор. cit., стр. 209) — письмо шевалье д’Эгина Шамильяру от 25 декабря и др. Никакие документы не опровергают того, что рассказано в записях Самуила Шабру о расправе гугенотов с хуторами.

(обратно)

67

…крепостью с бойницами, узкими, как лезвие ножа. — Имеется в виду форт, построенный Вобаном, в котором ныне помещаются тюрьма и городской музей. В 1688 году были сооружены три крепости (в Алесе, в Сент-Ипполите и в Ниме), их пушки должны были держать в почтительном страхе «мятежный край».

(обратно)

68

…Но вот в Сервисе, в кордегардии… — Существует много документов, подтверждающих эпизод в замке Сервис, когда Жан Кавалье повторил ту же уловку, с помощью которой он вторгся 9 ноября в крепость Сен-Шапт.

Житель Алеса, состоявший в городском ополчении, желая «поупражняться в письме», как говорил он, делал заметки о событиях, в которых он принимал участие. («Отрывки, касающиеся войны камизаров в окрестностях Алеса, Верну, Шейлара и др.»«Написаны безвестным сочинителем в 1692–1709 гг., опубликованы с введением и примечаниями Мариуса Тальона, в Прива, типография «Патриот», 1887). На 26 странице записок говорится: «Молись, — сказал ей один из сих разбойников, прицелившись в нее. Ружье дало осечку, но вторым выстрелом он убил девушку…»

Но у Жана Кавалье в его «Воспоминаниях» (ор. cit., стр. 84) вместо привратника фигурирует губернатор, а вместо его дочери, пастуха и «мальчика по имени Поль» (которые одни только и были жертвами в Сервасе, по словам жителя города Алеса) — сорок человек гарнизона.

(обратно)

69

…на Алесской Луговине, усеянной трупами… — По поводу сражения на Алесском лугу у Мазеля говорится:

а) «…Вот одно из дивных деяний провидения, поразившее ужасом великим наших врагов. Кавалье собрал верных своих неподалеку от Алеса, в селении, именуемом в наших краях Красные выселки; о том донесли губернатору сего города, и он вышел против них во главе знатных людей, находившихся там, гарнизона крепости и богатых горожан, а всего выступило более семисот человек; у Кавалье же было лишь около шестидесяти человек, все жалкие бедняки, неловкие, неискушенные в ратном деле. Говорят, что губернатор приказал своим захватить с собой веревок, намереваясь связать пленных по двое и привести их в город, дабы они получили примерное наказание. Кавалье было некое откровение свыше, обещавшее ему победу. Он приказал собравшимся отойти в другую сторону и стал поджидать врагов со своими шестьюдесятью бойцами; видя, что они стоят, преклонив колено, враг возомнил, что они просят пощады и помилования, желая спасти свою жизнь. Но, видя по их движениям, что мысль сия ошибочна, паписты стали стрелять по ним и кричать: «Убей их! Убей!» Однако же никакого вреда им выстрелами своими не причинили: воины поднялись и, запев псалом, ринулись на врага с такой быстротой, что ехавшие впереди знатные господа и горожане пришли в смятение при первом же залпе, особливо когда увидели, как упали на землю некоторые из них, и, слыша крики раненых, повернули вспять, опрокинули пеших солдат, и все вражеское войско обратилось в бегство. Одни укрылись в замке Сен-Кристоль, а другие — в городе Алесе и в крепости его, и беглецы кричали там, что все погибло. Вот каково действие страха, коим господь поразил врагов наших». (Мазель, ор. cit.)

6) Житель Алеса, служивший в городском ополчении, отмечает в своих записках (ор. cit., стр. 27), что ополченцы пытались остановить бегство всадников, а для того даже стреляли и них, Девятнадцать ополченцев и солдат были убиты, причем все получили ранения в спину, а из повстанцев, по словам настоятеля монастыря, убито только трое (ор. cit., письмо от 27 декабря).

(обратно)

70

…звали его не то Брусс, не то Бруссе… — Несомненно, речь идет о пасторе Клоде Бруссоне, колесованном за пять лет до описываемых событий (ноябрь 1697 г.)

Лабом сообщает (ор. cit., стр. 91), что в Бастид де Вираке 29 января 1703 г. пророк приказал «шести-семи католикам раздеться перед казнью, чтобы их одежда оставалась чистой…»

(обратно)

71

Их привели к Мари Долговязой. — «Если ему не повиновались, тотчас являлась его пророчица, Мари Долговязая, и по вдохновению свыше приговаривала непокорных к смерти, и, без долгих рассуждений, их убивали», — пишет Вольтер («Век Людовика XIV»), который слышал об этом от Жана Кавалье двадцать четыре года спустя.

(обратно)

72

…на глазах у гарнизона, который заперся в замке. — «…Мессиром Феске, сеньором сих мест, овладел великий страх, и он сам, и кюре, и все наши враги в тех краях поспешили запереться в замке. Кастане и Мулин послали сказать им, что если они посмеют выстрелить хоть один раз, то в наказание будут сожжены и замок и город. От такой угрозы они присмирели и не оказывали нам ни малейшего сопротивления. Люди наши собрались в церкви и на городской площади, и там Мулин с Кастане проповедовали весь день и всю ночь. Захватив все оружие, какое удалось найти, они сожгли церковь и отступили… и т. д.» (Мазель, ор. cit., стр. 32.) «Отходя, он (Кастане) салютовал замку залпом из двадцати ружей и крикнул: «Мессир Феске, не бойтесь, мы хотим оказать честь вашей супруге!» (Лабом, ор. cit., стр. 103–104.) Марион (ор. cit.) поясняет, что жена Феске осталась протестанткой.

(Хронология событий: Сен-Жермен — 1 января 1703 года; Сен-Морис — 6 января, Сент-Андре 28 января, в канун этого вторичного вторжения Кастане «салютовал» госпоже Феске.)

(обратно)

73

«Юлиана Отступника». — Генерал-майор Жак де. Жюльен, внук пастора Себастьяна де Жюльена, получил у гугенотов прозвище «Юлиан Отступник» по аналогии с римским императором Юлианом, который, будучи воспитан в христианской вере, сделал попытку восстановить язычество. Одно время Жак до Жюльен служил в войсках протестантов у водуазцев (в чине подполковника), но там он слишком медленно продвигался по службе. После того как ему пообещали жалованье и чин полковника, он возвращается во Францию, отрекается от веры и выступает против своих бывших соратников. Он считал, что Брольи и Бавилю недостает решительности: если бы Пон-де-Монвер был «разрушен и сметен с лица земли, семена фанатической ереси не дали бы ни единого ростка», — пишет он в донесении военному министру от 25 мая 1703 года (Военный архив). Шамильяр использовал его также в качестве шпиона, установив с его помощью слежку за Брольи, а впоследствии и за маршалом де Монревелем. В январе месяце этот соглядатай католиков появляется $ окрестностях Женолака и Юзеса, а затем обосновывается в Алесе.

(обратно)

74

…сожгли дома нотариуса и других господ. — 13 февраля 1703 года, уже не в первый раз, жилище нотариуса, мэтра Андре, а также дома чиновников Масильяна и Канса были преданы огню («История Женолака», ор. cit., стр. 162).

Вторая атака Жуани на Женолак была 31 января 1702 года, тогда же погиб господни де ля Перьер (ibid., стр. 100). Генерал Юлиан оставил Алес 2 февраля и в четырех километрах от ворот города встретил лейтенанта Марсильи и пятерых солдат, которые одни только и уцелели из всего гарнизона Женолака (письмо Юлиана от 5 февраля. Военный архив). В сумерках он добирается до Женолака и покидает его уже 3 февраля. В тот же день отряд Жуани занимает город после того, как был перебит весь его гарнизон.

(обратно)

75

Вот как прекрасно встретили мы Новый год! — Протестантские проповедники «день и ночь занимались отправлением своего фанатического культа: одержимые сатанинским безумством, проповедовали, крестили, венчали и разводили, кого им только заблагорассудится» (Брюэй, ор. cit., том 2, стр. 173).

Кюре Луврелей пишет (ор. cit.), что в ту пору в Женолаке, где Жуани был «полновластным хозяином, устраивались многолюдные сборища по две-три тысячи человек…»

(обратно)

76

…некий Куртез. — В таком написании находим мы у Мариона имя знаменитого проповедника Пьера Кортеза (ор. cit., стр. 182). Пастор Шарль Пост, один из лучших знатоков деятельности севеннских проповедников и историк восстаний камизаров, пишет: «В 1715 году он (Кортез) сблизился с молодым Антуаном Куром, и они сообща взялись за восстановление «порядка» в протестантской церкви на юге Франции, порядка, который был нарушен гневом и фанатизмом…» («Воспоминания» Мазеля, изд. Фишбахера, ор. cit., Приложение V, стр. 213).

Далее Шарль Бост указывает, что вышеупомянутый Кортез, родившийся в 1683 году, стал в 1699 году проповедником с постоянным местом жительства, а позднее, в 1703 году, — странствующим проповедником (ор. cit., стр. 182).

Сам Кортез говорит, что после резни в Шамбориго он был послан в отряд Жуани, «дабы с помощью увещевания и сурового порицания укротить ожесточившийся дух гугенотов…» («Воспоминания» Пьера Кортеза, найденные среди бумаг Антуана Кура, были опубликованы в «Истории возрождения протестантства во Франции в XVIII веке», Э. Юг, том I, 1872 г.). Шарль Бост также сообщает (ibid., стр. 35), что во время кровавой резни в Шамбориго, которая произошла, по его свидетельству, 16 февраля 1703 года, было убито тридцать католиков. Католические историки, описывая события в Шамбориго, приводят страшные подробности.

«Но, как утверждали Соломон и Жуани, у них были веские основания для того, чтобы прибегнуть к смертным казням и иным жестоким мерам…» — пишет Авраам Мазель («Воспоминании», ор. cit., стр. 34 и 35).

(обратно)

77

…приказал расстрелять на площади Коломбье. — В своем письме военному министру Шамильяру от 1 марта 1703 года Юлиан сообщает следующие подробности: первый отряд уничтожил 70 мятежников и, сверх того, еще 23 человека, трупы которых были оставлены на месте; солдаты второго отряда убили 20 мятежников и, кроме того, захватили 9 пленных, которые были расстреляны, — причем четверо из них перед смертью отреклись от ереси.

(обратно)

78

…пистолеты, дававшие осечку в руках кюре… повиновались и глазу и руке наших братьев… — Слухи об этом «чуде» и тому подобных сверхъестественных явлениях ходили среди гугенотов — жителей гор. В «Воспоминаниях» Мазеля (ор. cit., стр. 12) дважды упоминается об этом… «Я уже говорил, что оружие, которое кюре обращал против нас, отказывалось стрелять, но, смею заверить вас, что, попав в наши руки, оно стреляло лучше любого другого и никогда не давало осечки…» См. прим, к стр. 151 «Ружье».

(обратно)

79

…как ни упорствовал, не мог с ними справиться и швырнул их наземь. — Мазель приводит следующий случай: «… Как он (Роланд) ни бился, порох в мушкете и пистолетах не воспламенялся, тогда он бросил их наземь и побил множество врагов каменьями…» (ор. cit., стр. 33). Здесь идет речь о сражении при Мандажоре (23 января 1703 года), когда женщины-гугенотки сбрасывали на солдат камни с горного склона.

(обратно)

80

Войска Отступника ушли из Женолака лишь неделю спустя. — В своих донесениях Отступник уведомляет, что его отряды вернулись в Алес 5 марта. Там же подробно описываются опустошения, произведенные ими на пути следования.

(обратно)

81

…прибыли новые и сильные войска… — Но маршал требовал все новых и новых подкреплений, на что Шамильяр написал ему однажды следующее: «Как и мне, Вам никогда бы не пришло в голову, что в годы столь великой войны может оказаться возможным держать в одном только Лангедоке 21 батальон пехоты да 3 драгунских полка…» (Письмо от 12 мая, Военный архив.)

(обратно)

82

…близ Помпиньяна… — «Убито на месте 400 человек, в том числе граф Роланд, пользующийся столь широкой известностью среди этого сброда». (Письмо Монревеля Шамильяру от 9 марта.) Однако Роланд вовсе не был убит. Вскоре после упомянутого сражения он заболел и куда-то исчез. Мазель говорит, что гугеноты потеряли 100 человек убитыми, нанеся такой же урон частям маршала.

(обратно)

83

…многие офицеры… радеют… о своих прибытках. — По словам Кавалье, ополченцы Сеп-Жермен-де-Кальберта продавали гугенотам порох и пули из своих запасов (ор. cit., стр. 101), То же сообщает и кюре Луврелей (ор. cit., стр. 153). Полковник Марсильи выражает свое удивление по поводу того, что камизары пользуются тем же порохом, что и королевские войска; военный министр еще больше поражен непомерно большим расходом боеприпасов в воинских частях, размещенных в Лангедоке. А офицер-интендант де Префос жалуется, что не в силах воспрепятствовать беспрерывной утечке боеприпасов (в частности, он сообщает об этом Шамильяру в своем донесении от 6 сентября 1703 года, Военный архив.)

(обратно)

84

…новорожденного младенца… насадили на острие пики и носили по деревне. — Несколько лет спустя Антуан Кур побывал в тех краях, чтобы, опросив оставшихся в живых очевидцев, проверить на месте достоверность сведений и устных сообщений относительно описываемых событий. Во 2 томе своей «Истории волнений в Севеннах» он пишет о таких же зверствах, приводит те же имена и уточняет, что все эти события происходили в деревне Монтелю (долина реки Сезы).

(обратно)

85

…вместо одной двух повесим. — По-видимому, дела такого рода случались не раз. Антуан Кур сообщает (ор. cit), что некий Ля Плас, капитан Суассонезского полка и начальник гарнизона в городке Ла Саль, точно таким образом приказал осмотреть молодую девушку. Но повитуха, которую припугнули, заявила, что «девушка вовсе же беременна и что, напротив того, она не обнаружила у нее ничего, кроме признаков девственной непорочности», вслед за чем, по словам Антуана Кура, «девушку расстреляли на месте над трупами ее спутников…»

(обратно)

86

…какую Варфоломеевскую ночь устроил господин маршал в вербное воскресенье! — Речь идет о зверствах, учиненных солдатами в воскресенье 1 апреля 1703 года на мельнице в Лаго, неподалеку от Нима. Около тридцати безоружных людей, вся вина которых заключалась в том, что они молились в семейном кругу, были согнаны солдатами Монревеля на мельницу, заперты там и сожжены заживо. Тех же, кому удавалось выбраться наружу, солдаты приканчивали штыками.

(обратно)

87

Господь бог возвратил мне здоровье.. — Кавалье укрылся на одном из хуторов Карде для того, чтобы вылечиться от кори.

(обратно)

88

…и я тотчас приступил к подготовке возмездия. — 2 апреля в Мулезане было сожжено 32 дома и убито восемь человек; 4 апреля — разорен замок Лек и усадьба Прим-Комб; 5 апреля предана огню мельница маркиза д’Андюз; 6 числа — совершен налет па Бовуазен (сожжен 1 дом, два человека убито и т. д.); в Жас дю Фаже убит один человек; в Озоно — четверо и т. д…

(обратно)

89

…нас продал за тридцать сребреников какой-то мельник… — Хронологические данные, дошедшие до нас документы позволяют нарисовать следующую картину действий Жуани в апреле 1703 года.

16 апреля: совместно с отрядом Кастане устраивается засада, куда попадают 250 солдат, возглавляемые офицерами де Марсильи и де Помпон, которые направлялись в Сен-Жюльен-д’Арпаон и Кассанья, чтобы «навести там порядок» (аббат Менго, ор. cit., стр. 324; письмо Бавиля Шамильяру от 20 апреля). Бой произошел близ Кассанья, в местечке Ле Прадаль (не путать с Ле Праделем, о котором речь пойдет ниже), но он не принес успеха камизарам; согласно донесениям Марсильи, они потеряли 60 человек убитыми, в то время как со стороны папистов было убито всего 3 солдата и ранен 1 офицер. По всей видимости, захваченная в плен Финетта подразумевает именно этот бой.

20 апреля: операция в Праделе и Сент-Андеоле. Здесь повстанцы прибегли к той же хитрости, что Жан Кавалье в Сервасе и в Сен-Шапте; кстати, Кавалье в то же самое время при^ бег к точно такой хитрости в Саль-дю-Гардои (где он несколько задержался, поднимаясь в горы к месту условленной встречи у Коле-де-Дез), благодаря его уловке было уничтожено 30 человек… «Им так искромсали ножами лица, руки и ноги, что сых не мог узнать отца, а жена Мужа…» (Лабом, ор. cit., стр. 162, а также «Воспоминания» Кавалье, ор. cit., стр. 175, «Дневник жителя Алеса» и т. д.).

25 апреля: соединение отрядов Жуани — Кастане и Кавалье в Колле — «набралось почти 1400 человек, для ровного счету но хватает двух…» (Марион, ор. cit., стр. 48, I).

26 апреля: сбор в Сен-Прива. Вслед за тем повстанцы направляются в Пон-де-Монвер, где их уже поджидают предупрежденные жители. Однако Юлиан опережает гугенотов, и богатое угощение, приготовленное для камизаров, достается солдатам из Эно и двумстам испанским наемникам.

Ночь с 26 па 27 апреля отряды Кавалье и других вожаков проводят в Мамежапе на горе Лозер.

28 апреля: Сен-Поль-Лакост.

29 апреля: это воскресенье было целиком посвящено религиозным службам в Малабуисских лесах.

(обратно)

90

…у башни Бийо. — Схватка у башни Бийо (в 18 километрах от Алеса, на полпути к Андюзе).

Камизар Бонбону считает, что гугеноты потерпели поражение потому, что в воскресенье, день, который целиком был посвящен служению господу, были казнены три крестьянина, схваченные в Сен-Поле накануне утром (документы Антуана Кура, ор. cit., 17К, стр. 19–21). Вонбону, крестьянин из Брагасарга, пришел в отряд Кавалье в начале 1703 года после смерти своей жены, надеясь таким образом искупить грех, который он свершил, согласившись венчаться в католической церкви. Оружие себе он добыл в бою у Везенобра. Человек неукротимого духа, Бонбону слоя;ил оружие лишь в 1714 году и перешел на службу к молодому Антуану Куру. Бонбону долго еще боролся с последними прорицательницами, стремясь оградить церковь от фанатиков, и написал свои «Памятные записки» лишь двадцать лет спустя, но память у него, надо сказать, была отличная…

Как пишет Марион, у башни Бийо «произошла сеча ужасная…» (ор. cit., стр. 48); он отмечает мужество Жуани: «…Жуани сотоварищи, превеликие числом, вооружившись косами, топорами и бердышами, разили всех, дерзавших в башню проникнуть…» (ibid., стр. 49).

Об измене: поражение у башни Бийо — один из тех редких случаев, когда камизары были преданы. Как правило, мятежники прекрасно знали о всех передвижениях королевских войск, а последние были весьма плохо осведомлены о противнике, как доносит о том бригадный генерал Планк военному министру Шамильяру в письме от 23 апреля 1703 года.

Рода утверждает, что мельника, по имени Гиньон, действительно казнили его собственные сыновья (документы Антуана Кура, ор. cit.). Ему вторит Каналье (ор. cit., стр. 180), который сообщает, что сам нашел на трупе мельника 50 луидоров — плату за предательство; тот же Кавалье приводит следующие цифры потерь: 200 убитых у камизаров и 1200 со стороны королевских войск (ibid., стр. 183); по данным маршала де Монревеля, со стороны камизаров — 400 убитых, со стороны королевских войск —12 офицеров убитыми и ранеными, 12 солдат убитыми и 20 ранеными. В «Дневнике жителя Алеса» говорится, что погибло 400 камизаров (ор. cit.,стр. 44).

Жан Кавалье признает (ор. cit., стр. 81), что в разное время приговорил к смерти 22 человека из своего отряда за совершенные ими провинности, что подтверждает маршал де Виллар в своем письме Шамильяру от 5 июня 1704 года (Военный архив).

(обратно)

91

Праздник наш мы ознаменовали милосердием. — О женитьбе Кастане на Белокурой, или Беляночке, говорится у Кавалье (ор. cit., стр. 168); кюре Луврелей также описывает свадебные торжества. О тех же празднествах говорит и Антуан Кур, упоминая при этом о милосердии, проявленном тогда по отношению к пленникам (ор. cit., II, стр 278). Отметим кстати и единственный случай обмена пленными, имевший место в ту войну. Вот что сообщает об этом Эли Марион: когда вскоре после свадьбы Беляночка была схвачена ополченцами из Вальрога, «Анри Кастане оставил войско под началом Ля Роза, сам же пустился с немногочисленным отрядом в Вальрог, тайно пробрался в дом судьи и похитил жену оного, за сим уведомил судью, что с супругой его обращение будет таково же, каковому паписты подвергнут Беляночку, и что свобода ей будет возвращена не иначе, как в обмен на свободу вышеупомянутой Мари. Господин судья, не тратя понапрасну времени, принялся ходатайствовать перед власть имущими, и недели две спустя обмен пленницами состоялся…» (ор. cit., стр. 54–55).

(обратно)

92

Жан Спасенный. — О Жане Спасенном говорится у кюре Луврелея (ор. cit., стр. 117), а также в письме Бавиля к Шамильяру, у Антуана Кура (ор. cit., стр. 278) и др. 17 апреля Жеводанский суд приговорил Жака Понтье, владельца замка Русс, и офицера Антуана Агюлона-сына к смертной казни через повешение, а сборщика налогов Пьера Понтье и мэра Клода Агюлона к каторжным работам по обвинению в том, что они принимали участие в событиях в Руссе Кастане (21 февраля там было убито камизарами 22 женщины, 8 мужчин, 5 детей и сожжено 42 дома). В тех же документах содержится рассказ о бракосочетании Жана Спасенного «с новообращенной в католичество девицей, подвергнутой наказанию кнутом на площади города Менд в тот самый день, когда был неудачно повешен и сам Антуан Агюлон». Здесь же мы находим еще одну подробность, отсутствующую в нашей книге: там говорится, что монахам из ордена кающихся позволено предать тело повешенного земле, ибо несчастный обратился в католическую веру с петлей на шее.

(обратно)

93

…дал отдых своему войску на время жатвы и сбора плодов… — Марсель Пэн, который не только имел доступ к местным архивам, но и располагал бумагами частных лиц и семейными хрониками, переданными в её распоряжение жителями Женолака, в своих записках о предводителе Лозера (Барраль, Монпелье, 1930, стр. 55) сообщает следующее: «…в июле он (Жуани) появляется на своей земле, чтобы собрать жатву. Положение жителей безвыходное: если оказать сопротивление Жуани, он придет со своим отрядом и спалит всё дотла; не противиться значит навлечь на себя гнев властей предержащих, которые не преминут счесть их пособниками еретиков. Дабы выйти из затруднении, судьи запросили, правда с некоторым запозданием, помощи Вильфора…»

Прекращение военных действий на время жатвы было необходимо обеим воюющим сторонам.

Королевский двор, и без того озабоченный «чрезмерным увеличением расходов, связанных с умиротворением севеннских еретиков», опасался, что, если крестьяне не уберут хлеб, они не в силах будут уплатить налоги.

Слух о крестьянских волнениях мог помешать притоку иностранных купцов на ярмарку в Бокер (22 июля)…

Сенокос, жатва и сбор винограда вынуждали крестьян находиться в поле от зари до темпа, что облегчало задачу королевских соглядатаев.

И, наконец, перемирие позволяло произвести реорганизацию войск и подготовиться к операциям крупного масштаба после сбора урожая.

Камизары со своей стороны тоже нуждались в передышке для пополнения запасов на зиму, и, кроме того, как истые крестьяне, они не могли допустить, чтобы рожь сгнила на корню. Именно в таком духе и писали Монревелю вожаки камизаров (Кавалье и Кастане); они предупреждали маршала, что дети божьи дадут спокойно провести жатву, но что, если после этого не будут восстановлены их храмы, они зададут жару… папистам. (Сестра Демерез, ор. cit., письмо от 2 августа и др.)

(обратно)

94

…возвратить себе свободу совести. — Полный текст мандата на имя Флотарда прилагается к донесению Мариона (ор. cit., стр. 191), где, в частности, говорится следующее: «…полномочие сие, писанное женским молоком, скреплено нашей подписью…» (Ibid., стр. 51.)

N.В. С посланцем королевы Анны мы наконец встретились… — Смысл этой фразы из письма Самуила к Жуани становится ясным, если учесть, что камизары «упустили» первого гонца, крестьянина, по имени Моисей Бийо, родом из Донлуа. Посланный союзниками в Лангедок для сбора сведений о гугенотском восстании, Бийо, будучи человеком осторожным, не слишком усердствовал, старался не сворачивать с больших дорог; при встрече с д’Альонби (приехавшим специально из Англии и ожидавшим его в Берне) не передал ему ничего, кроме болтовни и сплетен, подслушанных на постоялых дворах и среди солдат швейцарской гвардии в Монпелье.

(обратно)

95

…должны соблюдать во всем осторожность и христианское милосердие. — Упомянутому Дэвиду Флотарду, родом из Вигана, довелось четыре года спустя в Лондоне поделиться своими воспоминаниями с автором книги «Священное лицедейство» (ор. cit., стр. 60 V. 162). О пребывании Флотарда в Сен-Феликсе говорит Кавалье (ор. cit., стр. 153) и даже Луврелей (ор. cit., стр. 127). Впрочем, не удивительно, что кюре Сен-Жермен-де-Кальберта проведал о его приезде; вскоре это стало известно и властям (письмо Монревеля от 20 сентября).

Об условиях оказания помощи Антуан Кур говорит, что протестанты, получившие убежище за границей, с недоверием относились к камизарам. Так, английский резидент д’Альонби, находясь в Берне, куда был послан для того, чтобы собрать сведения о восстании в Севеннах и выяснить на месте, какую помощь можно оказать гугенотам, называет своих «братьев по вере» бандитами (ор. cit., I, стр. 293). Кавалье действительно сообщает, что 11 сентября маркиз де Миремон встретился с английским посланцем (ор. cit., стр. 298) но, в конечном счете, Флотард не принес никакой пользы камизарам, а, напротив, «…взял у них прекрасного коня, которого им не суждено было больше увидеть», — > именно к такому выводу пришел Тоби Рокейрол («Агент союзников среди камизаров», Монпелье, 1859, стр. 42).

(обратно)

96

..Жуани… выхватил саблю и… принялся рубить клинком по толстому стволу… — Еще один пример подобного поведения, не свойственного Жуани, приводится М. Пэном (ор. cit., стр. 56): «…В третий раз он отправился в Женолак, чтобы свести счеты с неким Вернисаком, которого он подозревал в недобрых намерениях с тех пор, как сын этого человека ушел к камизарам. Войдя к нему в дом, он схватил его за волосы и грозно молвил: «Молись, ибо ты умрешь от моей руки» (выдержка из письма господина Пасемара, мэра Вильфора). Сей муж бросился на колени, моля пощадить его в выражениях униженных и трогательных. Но так как нечестивец продолжал угрожать Вернисаку, повторяя, что он не может больше ждать и что настал час расплаты, несчастный обратил свой взор к небу и вверил душу свою господу. Тогда злодей сказал ему следующее: «Я дарую тебе жизнь из уважения к твоему сыну, который сражается на моей стороне, но предупреждаю тебя, что ежели ты еще вздумаешь наушничать офицерам королевских войск обо мне и моих братьях, я снова приду и тогда тебе не будет пощады. Встань и веди себя впредь благоразумно. Где бы ты пи был, никогда не забывай того, что я тебе сказал». Пример достаточно убедительный. Об этом происшествии, кажется, ходили кое-какие слухи… По-видимому, Самуил умалчивает об этом из дружеских чувств к сыну Вернисака.

(обратно)

97

..начинается уже нехватка соли и муки. — Такое положение действительно создалось в сентябре 1703 года (см. «Историю административных учреждений Лангедока и их деятельности», изд. Ашетт, 1884 г., стр. 442; письмо Монревеля от 23 августа; донесение Лабома, ор. cit., стр. 181 и 120, Архивы департамента Эро, c. 186 и т. д.)

(обратно)

98

…полное уничтожение сотен наших деревень. — Замысел «Великого Севеннского разрушения» (название, принятое в официальной переписке), так называемой «Варфоломеевской ночи гугенотских жилищ», по выражению Мишле, давно уже вынашивался интендантом Бавилем.

В конце концов ему удалось убедить маршала де Монревеля, «Если бы я поддался чувствам, которые питаю к почтенным жителям сего края, я бы, наверное, собственноручно вешал их на грушевых деревьях, что там произрастают!» (Библиотека Арсенала, III, 854, стр. 89).

Однако Людовик XIV колеблется: на этот раз будут опустошены не Пфальцские земли (1689 год; относительно этого заграничного прецедента см. весьма любопытную переписку между маршалами Дюра, Тессе, Монклер и Лувуа по вопросу о том, каким способом лучше сравнять с землей Вормс, Шпире, Оппенгейм и т. п.), а часть собственного его королевства, откуда поступали в казну немалые налоги (пожалуй, побольше, чем из других провинций). Письма, находящиеся в Военном архиве, свидетельствуют о спокойной настойчивости интенданта и маршала…

Наконец, в письме от 22 августа Шатонеф Ла Врийер, министр по вопросам «религии, именуемой реформатской» (в каковом качестве он и стремился перехватить Лангедок у Шамильяра, военного министра; один старается опередить другого и присвоить себе заслугу в подавлении мятежников), уведомляет интенданта, что король готов дать свое согласие…

К тому времени высшее командование уже собралось в Алесе, имея на руках детально разработанный план (приказы властей печатаются сразу же по их утверждении). Документ № 270 (том 1639, Военный архив) позволяет думать, что в ходе длительной подготовки кто-то, то ли офицер, то ли прелат (по крайней мере, такой случай был) поднял голос в защиту стариков и женщин, — на эту мысль наводит следующее восклицание маршала: «Упаси вас боже, выселять женщин и стариков! Коль скоро они не могут держать в руках оружие, подобно молодым людям, они и не помышляют причинить нам зло, а заключение их под стражу будет для близких столь же горестно, как и изгнание других жителей!»

Другие документы связаны с доставкой на место лопат, кирок и прочего инструмента; в третьих же уточняется порядок производства работ: «За сим надлежит разбить ополченцев на отряды, согласно полученным распоряжениям; часть оных употреблена будет для разрушения домов. Дома же надобно пытаться разрушить подкопом под фундамент или любым другим способом, который сочтен будет удобным. Коль скоро проку из того не выйдет, спалить оные надлежит…»

16 сентября Монревель пишет Шамильяру о том, что военачальники заняты подтягиванием армейских частей, а интендант запасает продовольствие перед тем, как выехать в Барр, чтобы на месте «руководить и управлять ходом великих работ» (т. 1708, стр. 116).

В тот же день особым нарочным доставлено разрешение Людовика XIV.

Тотчас по получении королевского указа генералы от инфантерии Вержето и де Марсильи выступили в Барр с двумя батальонами из Рояль-Контуа и двумя — из Суассона, драгунским полком из Лангедока и 200 драгун из Фирмакона.

Одновременно Юлиан направляется к Пои-де-Монверу во главе двух батальонов из Эно…

Тем временем маркиз Де Каниллак перебрасывает из Руэрга к Веброну два батальона своего полка.

Граф де Пейр с 45 ротами ополченцев из Жеводана прибывает в Пон-де-Монвер, доставив туда «великое множество мулов, груженных кирками, топорами и прочими железными орудиями, годными для слома домов…»

Главное руководство «Великим разрушением» с начала до конца осуществлялось Юлианом Отступником, который писал Шамильяру следующее: «Хоть и человеческая душа во мне, я с жестокостью тигра стану истреблять сих злодеев, покуда не изведу все их племя…» (Военный архив, т. 1707, стр. 69).

(обратно)

99

…где накануне побывал Отступник. — Истребительные отряды под командованием Юлиана Отступника приступили к «Великому разрушению» в понедельник 1 октября 1703 года. 26 того же месяца главнокомандующий доносит королю, что от Сен-Морис-де-Ванталона, Сеп-Прива-де-Валлонга, Сеи-Фрезаль-де Ванталона, Сент-Илер-де-Лави, Сент-Андре-де-Лансиза, Сент-Андеоль-де-Клергемора, Кастаньоля. Виала и Фрютжьера не оставлено камня на камне (см всю переписку по этому вопросу в Военном архиве).

(обратно)

100

…непрестанно лил дождь. — В письмах, которые генерал Юлиан отсылал ежедневно военному министру, он выражал свое недовольство дождями, которые заливают пламя пожаров, прочностью домов с мощными гранитными сводами и жалуется па своих подчиненных, особенно на ополченцев: «Люди сии, алкавшие воровской поживы и узревшие, противу ожиданий, край безлюдный и нищие дома, сии мерзавцы, имеющие довольствием лишь кусок баранины да два фунта скверного хлеба, выказывают при срытии домов леность и нерадивость, удивления достойные…» (Военный архив, т. 1078, стр. 141). Еще более отдают желчью слова главнокомандующего разрушением, когда он высказывается о ходе выселения местных жителей: «Что же до выдворения обитателей мест сиих, пятидесяти тысяч солдат мало для поимки одного человека, ежели оный не захочет даться в руки… обреченные селения словно повымерли… все живое спасается бегством: в окрестные леса, скалы и пещеры… юноши и девицы, поддавшиеся соблазну лукавого, бежали к камизарам… тем менее хлопот Государю нашему, который по милости своей несравненной призрел бы их и накормил — ибо кротость и великодушие присущи Его Величеству, следующему во всем путями Христа-Спасителя нашего, являвшего пример милосердия и всепрощения и не отказывавшего в приюте даже величайшим злодеям…» (ibid стр. 127)

(обратно)

101

…что свинцовая пуля, что оловянная — все едино… — Во многих документах подтверждается, что камизары пользовались оловянными пулями. Очевидцы сообщают, что солдаты пуще всего боялись этих пуль, считая их отравленными; по их словам, раны от таких пуль очень скоро вызывают «антонов огонь», и даже пустяковая царапина приводит к смерти. В бумагах судопроизводства были обнаружены протоколы допроса камнзаров, схваченных во время облавы, после того как при обыске у них были найдены оловянные пули.

(обратно)

102

до нас доходили вести… о злодейских шайках, все более страшных… — 5 ноября маршал де Монревель писал из Алеса военному министру Шамильяру: «…Давние католики из шести-семи крупнейших приходов взяли оружие и напали на некоторые приходы новообращенных, поблизости находящиеся, где хладнокровно истребили всех, кто попался им под руку, не разбирая пола и возраста…» (Военный архив. «…Невзирая на то, маршал принял их главаря, пожаловал оному в награду сто экю и всякие боевые припасы, а равно выразил свою благодарность…» («Дневник жителя Алеса», ор. cit., стр. 42.)


(обратно)

103

…она поручает колдунам выбирать… кого отправить на костер… — «Колдун», по имени Жак Эймар, творил свое действо, подобно заклинателям, с помощью ореховой палочки, которую проносил перед рядами людей, подозреваемых в ереси. Кюре Луврелей (ор. cit.) сообщает, что колдуна выписал из Сен-Марселена (Дофинэ) сам интендант Бавиль. К помощи «жезла Иакова», как называли камизары палочку колдуна, уже прибегали в Гренобле в 1688 году, в Лионе в 1692 году и даже в Париже у принца Конде.

N.В. О флорентийцах. Жалоб потерпевших и показаний очевидцев великое множество (некоторые из них адресованы королевскому двору и находятся поэтому в Военном архиве); приведем лишь два примера: Дени Бан, генерал-лейтенант, губернатор Нанси, командующий войсками Лотарингии и граф Авежана, жалуется на отряды Святого креста и других флорентийцев, которые угнали весь скот у крестьян Авежанского графства (в окрестностях Сент-Амбруа) и убили нескольких крестьян-испольщиков, арендующих землю у Дени Бана… (Военный архив, том 1708, стр. 241 и 252).

Карл рассказал Антуану Куру следующий случай (документы Кура, ор. сit.): один католик из Монклю вознамерился жениться на девушке-протестантке, но отец ее не соглашался на этот брак; тогда отвергнутый жених застрелил отца девушки из ружья, пришел к ней и заявил: «Я убил твоего отца, так же поступлю с тобой, если ты не пойдешь за меня!» В скором времени девушка ответила согласием в присутствии кюре Монклю…

(обратно)

104

…и вдруг наемные испанцы напали на нас со всех сторон. — Имеется в виду засада у деревни Рюн в ночь с 14 на 15 декабря 1703 года.

Один новообращенный некий Жан Белей, судья из Флорака, старавшийся соблюсти свои интересы, не слишком поступаясь религиозными убеждениями, пишет в своих воспоминаниях: «В огне пожара погиб досточтимый Пьер Фольше, а также находившийся в его доме больной юноша, по имени Кабанес, и еще одна бедная девушка…» (приводится М. Пэном). В своем донесении господин де Нальмероль утверждает, что было убито 60 камизаров, захвачено 3 лошади, несколько мулов с навьюченным на них скарбом, 2 красных плаща, 80 ружей и сабель… Однако в той же книге Жан Белей пишет: «…Впоследствии дошло до меня, что убитых было несравненно меньше, нежели пишет о том досточтимый мессир де Нальмероль…»

(обратно)

105

…пастуха… коего едва не убил мессир дю Феске… — «Почитая врага своего мертвым (пастуха Тома Вальмаля, по прозвищу Ла Роз), Феске удалился, однако же пастух остался жив, но более полугода провел в тяжких страданиях из-за отсутствия всего, что необходимо для врачевания столь ужасных ран..», писал впоследствии (ор. cit., стр. 58–59) уже известный нам Эли Марион, который прибыл в отряд Жуани вместе с Авраамом Мазелем и Атжье (по прозвищу Лавалет, родом из Сен-Лоарн-де-Трева, лет 26–27). «…Под Рождество, как учинил Юлиан пожары многие, Авраам Мазель, который, как сказано было, вняв гласу небесному, оставил ратные дела молитвенных собраний ради, получил повеление Духа святого вновь взяться за оружие… По прошествии нескольких дней мы с Лавалетом присоединились к нему…» (Эли Марион, Пэн, стр. 57–58).

(обратно)

106

…шестьдесят саженей высоты… — На самом же деле высота утеса Костелад, который более всего соответствует описанию, данному в книге, не превышает 30 м.

(обратно)

107

…из-за наших красивеньких пуль. — М. Пэн пишет: «В апреле 1703 года многие королевские солдаты ранены были серебряными пулями, которые повстанцы лили из чаш, дароносиц и ковчегов, похищенных в церквах» (ор. cit., стр. 156). В письме от 7 апреля 1703 года, отправленном из Нима интенданту Бавилю, маршал де Монревель обращает внимание интенданта на эти драгоценные снаряды.

(обратно)

108

…Мари Комбассон… — Речь идет о Мари Комбассон из Габриака, слова которой приводит Эли Марион (ор. cit., стр. 55), Бригадный генерал Планк пишет, что в тот же вечер он приказал казнить «пять женщин-прорицательниц, одержимых бесом, которые приняли смерть, оставаясь непоколебимыми в вере своей и не пожелав внять увещеваниям пастыря…» (письмо от 16 января)

(обратно)

109

Наконец-то! Вот они! — Подобно многим офицерам, Мену приходил в бешенство от того, что ни разу не встречался с врагом лицом к лицу. По слухам, накануне сражения он хвастался в Сент-Андре, что потешится вволю в тот день, когда королевский полк «Рояль-Дофине встретится, наконец, с «Королевским Севеннским» (так окрестил он отряд Роланда).

(обратно)

110

Я брат ваш! — Известно немало случаев, когда раненые солдаты, моля о пощаде, обращались к врагу со словами: «Я брат ваш!»

(обратно)

111

Бей их! Бей! — «Бей их! Бей! Божьи дети, бейте королевских головорезов!». Этот клич раздавался в Долине еще при Раванеле.

(обратно)

112

Господи боже, дай же мне силы прикончить его!.. — В столь тяжелых обстоятельствах мужество нередко оставляло камизаров: «Дважды гремят ружейные выстрелы, жертвы падают наземь, и камизары штыками и прутами железными добивают тех, в ком еще теплится жизнь. Юноши и девицы, обращая взоры свои к небу, молят господа укрепить их духом и дать им силы прикончить раненых…» (Свидетельские показания Катрин Бонамур, приводятся М. Пэном, ор. cit., стр. 233).

(обратно)

113

…даже пепел и дым пожарищ развеяли ветры. — Юлиан безжалостно уничтожил в Севеннах все, что можно было уничтожить, — не минули этой участи ни приход Ом Жермен де Кальберт, простиравшийся на девять лье и состоявший из 111 деревень, ни Сент-Зтьен-де-Вальфрансеск, приход еще более обширный и густонаселенный. Лишь когда Отступник сравнял с землей последнюю ригу последней деревни тридцать первого по счету прихода, он заявил, что теперь, слава богу, дело кончено, и отправился в Виган на отдых вместе с полком из Эно, который стяжал себе печальную славу своим участием в уничтожении севеннских поселений. Маршал Франции благодарит генерала Юлиана в следующих выражениях: «Приношу Вам, милостивый государь, великую благодарность от имени Его Величества. Государь наш, не в пример многим, способен вникать во все частности и посему несравненно более иных знает истинную меру затраченных Вами трудов и перенесенных лишений…»


Итоги «Великого разрушения».

«Мишелю Шамильяру, военному министру.

Монпелье, 15 января 1704 года.

Из писем, ежедневно мной получаемых из Верхних Севенн, мне доподлинно известно, милостивый государь, что жители тридцать одного прихода, волею короля преданных огню и разрушению, отослали молодых людей, способных держать оружие, в шайки мятежников и что большая часть оных, целыми семьями воротившись назад, поселились под уцелевшими сводами разрушенных жилищ[10], а некоторые нашли прибежище в соседних приходах.

В соображении вышеизложенного и дабы получить прок от разрушения означенного тридцать одного прихода, я нахожусь вынужденным, милостивый государь, направить туда мессира де Турнона с его батальоном и двумя другими впридачу, коим надлежит воспрепятствовать возвращению упомянутых жителей, отыскивая и изымая, елико возможным окажется, запасы каштанов и прочего довольствия, сокрытые в потайных хранилищах, а равно и надзирая всеми доступными способами, дабы оные жители удалились в назначенные для того места, где мессир де Ваниль станет снабжать их всем необходимым для существования.

Одновременно я отдал в распоряжение мессира Планка два батальона, с тем чтобы оный наведался в 10–12 приходов, расположенных окрест подвергнутого разрушению кантона, от Сент- Ипполита до границ Руэрга, и изгнал оттуда несколько шаек презренных еретиков, заключил под стражу наиболее подозрительных жителей обоего пола, а равно принял некоторые другие меры, могущие возыметь нужное действие

Таковое же поручение возложил я и на мессира де Мену, пославши его с полком в Ганж, дабы он поддерживал порядок в пяти соседних приходах, изловив в них допрежде злостных смутьянов, подстрекающих население к мятежу; командиру 2-го батальона из Эно, что стоит в Вигане, я вменил блюсти таковые же меры предосторожности в пределах 7–8 приходов того кантона, что отделяет католические владения с Лангедоком от Руэрга.

Коль скоро прибудут швейцарские и прочие батальоны, ожидаемые мною, я найду им надлежащее применение. Вот и все, что в моей власти предпринять, покуда меня удерживают здесь возложенные па меня обязанности, освобождения от коих дожидаюсь с великим нетерпением, уповая принести гораздо более пользы на ином поприще. За сим свидетельствую Вам, милостивый государь, свое нижайшее почтение.


Покорнейший Ваш слуга

маршал де Монревелъ».

(Военный архив, т. 1700, 9).

(обратно)

114

…сжигать людей живьем — это слишком высокая цена за наши предположения. — Эти слова принадлежат Монтеню, бывшему одно время мэром Бордо. Его «Опыты», которые вышли в свет в 1580 году, впоследствии неоднократно переиздавались (в 1582, 1587, 1588, 1595, 1017, 1635 годах и т. д.).

(обратно)

115

См. «Мемуары» Виллара.

(обратно)

116

См. «Мемуары» Бонбону (изданы Ж. Вьелем, 188Згод).

(обратно)

117

…бежал в Швейцарию. — Кавалье перебрался в Швейцарию, завербовался там в английские войска и храбро сражался в Испании, где получил 12 ранений в битве при Альмансе; затем он поселился в Роттердаме, попал там в долговую тюрьму, сватался к красавице Помпетт дю Нуайе (которая находила средство отвлечься от матримониальных огорчений главным образом в объятьях юного Вольтера), вернулся в Англию, где и доживал свой век в чине бригадного генерала и губернатора острова Джерсей в обществе 14 слуг, по-прежнему опутанный долгами и снедаемый тоской по родной Долине, по Гардонам, по Малому Ханаану, вспоминая то далекое Рождество, когда «божьи безумцы», собравшись на каменистом плоскогорье, смиренно избрали его своим предводителем, а было ему в ту пору 20 лет, и он работал подручным у пекаря…

(обратно)

118

Все цитаты, приведенные на стр. 293–294, взяты из материалов, собранных Антуаном Куром (ор. cit.).

(обратно)

119

…чуть было не линчевали. — «Проходя по улицам, мы непрестанно подвергали жизнь свою опасности…» — пишет Марион (Пий), который на себе испытал, что такое английский позорный столб (два дня он простоял па помосте, прикованный к позорному столбу, в железном ошейнике и с клеймом на лбу).

(обратно)

120

…освободили только в 1775 году… — Два последних еретика, приговоренные к каторжным работам, — Антуан Риаль и Поль Ашар, сапожник, — были отпущены в этом году на свободу.

Протестанты получают право вступать в брак: за 13 месяцев в Ниме было официально зарегистрировано 4127 браков, причем некоторые из них заключались еще в Пустыне, 40 лет назад.

(обратно)

Оглавление

  • Жан-Пьер Шаброль Божьи безумцы
  • Часть ПЕРВАЯ
  • Часть ВТОРАЯ
  • Часть ТРЕТЬЯ
  • Часть ЧЕТВЕРТАЯ
  • Часть ПЯТАЯ
  • Часть ШЕСТАЯ
  • Эпилог
  • РОМАН ЖАНА-ПЬЕРА ШАБРОЛЯ О КАМИЗАРАХ
  • *** Примечания ***